– Туда, хлопци! Там ваше добро, ваши жены, ваши дети! Вызволимо их из московской неволи, бо московска неволя гирша неволи турецькои! Вызволимо Украйну-неньку!
И вечно серьезный Орлик тоже бледен… «Черт их несет на эту Полтаву! – думается ему нерадостно. – Обломаем мы об нее последние зубы, а все этот старый дьявол!»
И Костя Гордиенко, «батько кошовый», подъезжает к своему «товариству», к запорожцам. Все готовы к бою: шапки насунуты на самые очи, чтобы на скаку не спадали, чубы расправлены, мушкеты и ратища наготове, только гикнуть да гаркнуть, и пошли в сечку чертовы дети, пошли задавать москалю резака да чесака знатного.
Маленькие глазки у батька кошевого веселы, радостью и отвагой светятся; курносая «кирна» так и раздувает ноздри, мушкетного дыму нюхать хочет; усищи подобраны, за плечи закинуты, словно косы девичьи, чтоб не мешали казаку «колоти та стриляти та у пень Москву рубати»…
И Голота тут. Но это уже не тот Голота, что когда-то в Паволочи пропил штаны и сорочку и ходил голый, что бубен, в чем мать родила, плачучись московскому попу Лукьянову на свое сиротство, на то, что его мастерицы Хиври не стало, ясны оченьки грошами медными закрыты, белые рученьки накрест сложены, черны брови и уста щебетучие да ноженьки ходючие землею присыпаны… Нет, этот Голота уже на добром коне, в желтых шароварах, не пьян, а такой задумчивый, «сумный та думный» думает, как бы все товариство от проклятого Мазепы отвернуть да до старого батька Палия привергнуть… Широкое дело задумал Голота, большое, удастся ли только до доброго конца его довести?
Тут и дядько Задери Хвист. И он думает то же, что казак Голота думает; Голота успел шепнуть ему, что батько Палий жив, что царь воротил его из «Сибиру», что он будет биться с «проклятым Мазепою», так не дурно б было «бидным невольникам» казакам махнуть до батька Палия, «бо духе добрый батько, щирый козацкий батько, не смердит лядским духом, як просмердив Мазепа».
И дядько Тупу-Тупу-Табунец-Буланый тут. И он думает заочно с Голотою и с дядьком Задери Хвистом. У батька Палия было бы лучше, чем у проклятого Мазепы. Да и пани матка, бывало, позволяла казакам, тихонько от старого, погулять в поле, ляшков-панков пощупать по панским хоромам да жидовские капшуки порастрясти… Надо-надо перемахнуть до батька Палия…
И загремело же, загуркатало все поле, когда Москва заговорила из своих пушек. Видно, как они, черные, зевластые, словно старухи какие пузатые, стоят окарачь на холмах да рыгают в шведа и в казаков дымом и огнем пепельным да ядрами с картечью жарко бьют!
Но что это несется вдоль рядов московского войска, такое большое, словно дуб либо явор, на коне? Фу! Какое большое да страшное. И конина под ним страшенная… Да это ж он сам, сам москаль, самый большой и старшой из всех москалей, это батько москалячий, царь московский… У! Какая детина здоровенная! – дивуются казаки-мазепинцы.
А за ним – казакам это видно с высокой «могилы» – за ним трюх-трюх-трюх кто-то – невеличек, сгорбленный, и чуб и ус серебрятся на солнце… Не поспевает за царем, куда поспеть!.. Да это, братцы, сам батько Палий, он, он, родимый, он, дедусь добрый!.. Так и задрожало сердце у казаков, у тогобочных да у охочекомонных при виде их любимого дедуся.
Битва страшно разгорается. И швед крепко напирает на москаля, и москаль на шведа: в одном месте сшиблись ряды, в другом сшиблись, уж сотни валяются по полю мертвых, раненых, с перебитыми и переломленными костями, с размозженными головами… Сшибутся-сшибутся, смешаются в кучу, а там разойдутся, живые, побросав мертвых, а все ничья не берет… Ряды опять расходятся.
А царь, проскакавши перед рядами, остановился, снял шляпу и перекрестился на полтавские церкви. Перекрестились и ряды, несмотря на адский огонь шведской артиллерии и пехоты…
– Дети мои! Сыны России! – громко, голосно сказал царь, да так голосно, что ни гул орудий, ни треск и лопотанье ружей не в силах были заглушить этого голоса. – Помните, что вы сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру врученное… Вы сражаетесь за свои кровы, за детей, за Россию; а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Русь, слава, честь и благосостояние ее!
В этот момент пуля с визгом пронизывает его шляпу. Он снимает шляпу и снова крестится.
– Борис, и ты, Александр! – говорит он Шереметеву и Меншикову. – Думайте только о России, а меня забудьте… Коли я нужен для блага России, меня спасет Бог… А убьют, не падайте духом и не уступайте поля врагу… Изгоните шведов из моего царства и погребите тело мое на берегах моей Невы, это мое последнее слово!
Опять запищала пуля и впилась прямо в грудь царя, на которой висел золотой крест.
– Государь! – с ужасом вскрикнул Меншиков.
– Ничего, Бог хранит меня, пуля как воск сплюснулась…
И с обнаженною шпагою царь скачет вперед.
Увидев царя впереди всех, Москва буквально осатанела: с каким-то ревом бросилась она по полю, спотыкаясь через трупы товарищей и врагов.
Карл видел все это с холма и задрожал всем телом.
– Несите меня туда, к этому великану! – закричал он, порываясь броситься с носилок.
Драбанты сбежали с холма, подняли носилки с королем выше головы, словно плащаницу, и понесли вдоль войска…
И перед синими рядами
Своих воинственных дружин,
Несомый верными слугами,
В качалке, бледен, недвижим…
Вот каким, по словам поэта, явился он впереди своих дрогнувших было и остановившихся синих, уже окровавленных рядов… Но эта плащаница шевелится, приподымается… Карл ожил, и —
И слабым манием руки
На русских двинул он полки.
Шведы, увидав своего идола, бледного, простирающего вперед руки, как бы с желанием схватиться с тем великаном, что издали виднелся на белом коне, шведы пришли в звериную ярость и сделали нечеловеческие усилия… Но и они встретили то, чего не ожидали: они увидели перед собою —
Уже не расстроенные тучи
Несчастных нарвских беглецов,
А нить полков блестящих, стройных,
Послушных, быстрых и спокойных,
И ряд незыблемый штыков…
Но как ни незыблем был этот ряд, как ни стойки были московские рати, как ни старались расстроить шведские, словно скованные цепями, колонны, малороссийские полки, врезывавшиеся в самую гущину шведского живого бора, ничего не помогало… Страшная плащаница, носимая над головами сражающихся, осиливала…
Московские ряды дрогнули… Дрогнуло левое крыло армии, где командовал Меншиков… Как полотно побелел «счастья баловень безродный, полудержавный властелин» и выстрелил в первого попятившегося назад…
Но в эту минуту откуда ни возьмись Палий, обхватив руками шею коня, чтоб не упасть, сопровождаемый Охримом, без шапки, с развевающимся по ветру, словно грива, сивым чубом, с громким воплем, врезался в правое крыло шведского войска, которое составляли запорожцы…
– Ой! Дитки! Дитки! – отчаянно кричал он с плачем. – Убийте вы мене, диточки! Убийте старого собаку! Я не хочу, щоб мои очи бачили поругу Украины… Поругав ии лях, поругав татарин, теперь швед наругается…
– Палий! Палий! – прошло по рядам.
– Не дамо на поругу Украину! Не дамо ни шведу, ни татарину! – зазвучал зычный голос Голоты.
– Не дамо! Не дамо! – дрогнуло по всему правому крылу
И в одно мгновение несколько сот запорожцев, повернув коней, с тылу врубились в шведские ряды. За ними махнули другие сотни… Шведские разомкнулись, расстроились…
– Зрада! Зрада! – закричали мазепинцы. – Запорозци своих бьют.
– Бийте шведа! Рубайте Мазепу проклятого! – отвечали запорожцы.
Дрогнувшие было, ободрились московские полки, ринулись в гущину смешавшихся шведских полков, и началась уже резня: в русском солдате сказался мужик – он начал буквально косить, благо не привыкать-стать ни к косьбе, ни к молотьбе… Другие колонны – конницы, разрезав надвое шведский центр, отбросили шведского главнокомандующего фельдмаршала Реншильда от остального войска и вогнали в Ворсклу часть его пехоты…
У старого Реншильда опустились руки, когда он увидел себя отрезанным. Когда к нему подскакал Меншиков, упрямый варяг, расстрелявший все свои патроны, с отчаянья переломил свою саблю об луку седла и бросил ее в Ворсклу. Принц Максимилиан хотел было броситься с кручи, но его удержали, и этот безумный мальчик сдался только тогда, когда Голота выбил у него из ослабевших рук саблю.
Карл, видя гибель своего войска, велел в последний раз нести себя вперед, как знамя; но Брюс, командовавший русскою артиллериею и давно с одного холма наблюдавший в зрительную трубу за королевскою качалкою, велел направить на нее разом несколько пушек; качалка была подбита, драбанты полегли под нею, и несчастный Карл вывалился из своей последней колыбели на землю… Но он и не застонал от боли, хотя рана на ноге открылась, и из нее хлынула кровь.
– О, великий Бог! Швеция упала! – закричал Левенгаупт, все еще державшийся на левом крыле, и поскакал было к королю.
Но в это время богатырь Гинтерсфельт, соскочив с коня, словно ребенка поднял с земли своего побежденного, плавающего в крови бога и, снова сев на коня, поскакал в лагерь, прижав к груди бесчувственного героя, словно кормилица или мать свое детище.
– Дивись-дивись, дядьку! – закричал, увидав эту трогательную сцену, Голота, который вместе с казаком Задери Хвист гнал через поле шведских пленных. – Дивись бо, дядьку! От чудесия!
– Та що там таке? – лениво отвечал тот.
– Та он той, що с тобою боровсь, комусь цицьки дае!
И Голота искренно захохотал, не догадываясь, что это, точно ребенка у груди матери, спасают короля. Голота и погнался бы за этим «чудным» шведом, что другому «цицьки дае», да ему нельзя теперь отлучиться от пленных, а заряды все расстреляны, остался пустой мушкет да сабля, издали ничего не поделаешь… Голота свистнул только: «Ну-ну… от бисовы сыны!..»