ьниц… С последним визгом струны словно оборвалось у каждой из них на сердце…
Мотренька стояла как окаменелая, не чуветвуя, как из ее широко раскрытых глаз катились крупные слезы и капали на красивые крашанки, которые словно замерли в ее руках.
В это время на крыльце панского дома показалась фигура старого гетмана. За ним вышли Кочубеи и находившиеся у них вместе с Мазепою гости.
Кружок, обступивший лирника, при виде панов дрогнул и хотел было расступиться; но Мазепа махнул рукой, и все остановились.
Мотренька ничего этого не видела, не спуская глаз с лирника, который тихо тренькал по струнам и молча кивал седою головой, как бы давая роздых наболевшей груди и глотая накопившиеся в груди слезы.
Около слепого лирника сидел маленький хлопчик. Это был вожатый слепого бродяги и его «михоноша»[16]. Хорошенькое личико ребенка, которое, по-видимому, ни разу в жизни не было обмыто заботливыми руками любящей матери, непокрытая головенка с спутавшимися прядями никогда не чесанных волос, босые ноги, вместо сапогов обутые в черную кору засохшей грязи, – все это, буквально «голе и босе», само напрашивалось на сожаление и участие; а между тем ребенок беззаботно играл красным яичком, не обращая внимания ни на вздыхающих слушательниц, ни на плачущую бандуру своего «дида».
А скрипучий голос «дида» опять заныл, мало того – зарыдал, потому что зарыдали «бидни невольники»:
Ой, як козаки тее зачували,
Билим лицем до сырой земли припадали,
Плакали-рыдали.
Дивку бранку,
Марусю-попивну Богуславку
Кляли-проклинали:
«Та бодай ты, дивко бранко,
Марусю-попивно Богуславко,
Щастя й доли соби не мала,
Як ты нам святый праздник, роковый день Великдень сказала!»
И важный Мазепа, этот «батько козацький», и Кочубей, и их гости, и все эти босые и обутые бабы и «жиночки», «дивчата», «дивчаточки» и «дитвора» – все это с глубоким вниманием и интересом слушало родную, дорогую для каждого украинца повесть страданий их бедных братьев, словно бы это было народное священнодействие, поминовение тех, которые теперь, в этот светлый праздник, изнывают в темной неволе, вдали от милой родины…
Но особенно потрясающее впечатление на женщин произвели последние, заключительные строфы думы, когда слепой поэт, нарисовав, как Маруся Богуславка, освободив невольников, прощалась с ними, рыдающим голосом изображал это прощание:
Ой, козаки,
Вы, бидни невольники!
Кажу я вам, добре дбайте,
В городы християньски утикайте,
Тильки прошу я вас одного – города Богуслава не минайте,
Моему батькови й матери знати давайте:
Та нехай мий батько добре дбае,
Грунтив, великих маеткив не збувае,
Великих скарбив не збирае,
Та нехай мене, дивки бранки,
Маруси-попивны Богуславки,
З неволи не вызволяе:
Вже я потурчилась, побусурменилась —
Для роскоши турецькои.
Для лакомства нещастного!..
– Ото ж проклята! – невольно вырвался крик у молоденькой, белокурой Горпины, которая все время молча слушала надрывающее душу причитанье. – От проклята!
– Де не проклята! – подтвердили бабы. – Потурчилась, суча дочка…
А Мотренька, вся попунцовевшая от волнения, сожаления и стыда, при последних словах лирника бросилась к матери да так и повисла у нее на шее…
– Мамо? Мамо? – лепетала девочка. – Яка ж вона негожа… яка вона, мамо!..
– Хто, доню?
– Маруся-попивна Богуславка…
И девочка разрыдалась… Все были растроганы… Даже молчаливый Мазепа, у которого заискрились старые глаза, тихо подошел к своей крестнице и перекрестил уткнувшуюся в подол Кочубеихи черненькую головку.
Мотренька с той поры никак не могла забыть ни Маруси Богуславки, ни «бидных невольникив»…
В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выровнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих, в сущности, еще детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с ее южным, горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь, кровь Кочубеев, может быть, хаджи-беев, давно забывших свое татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно-стремительная, Мотренька с годами становилась все сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные, полные непринужденности и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет черных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягченное необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грезы детства не отлетели от нее с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала его несколько раньше, то взамен этого мысль ее и живое воображение развертывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далекие, никогда не виданные моря, с плавающими по ним галерами турецкими… А на галерах эти «бедные невольники»… А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки… Это – Маруся Богуславка…
Несколько лет Мотренька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей, где она, под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок, докончила свое образование, начатое дома. В монастыре ее часто навещал Мазепа, который все по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотренька с своей стороны все более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, когда Мазепа, в особенности по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотренька узнавала о его приближении и всегда была рада его видеть, тем более что он или привозил ей вести от отца и матери, или оделял ее и подружек-монастырок разными «ласощами».
Как дома, так и в монастыре Мотренька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы ее родители и воспитатели, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою; но искания ее оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением помогать выкупу «бидных невольникив» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение пленных», и часто к концу службы кружка ее была битком набита медью, серебром и золотом… «На бидных невольников… На страдающих в пленении», – шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, и карбованцы сыпались в кружку черноглазой клирошанки…
Однажды Мотренька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн… Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она – нечистая, что раз она вступила в святая святых, ее поражает гром; Мотренька решилась войти в святая святых, но не из шалости, а по страстному влечению того чувства, которое влекло ее ночью в лес за цветком папоротника… Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь… Там она упала на пол и жарко молилась, благодарила Бога за то, что она – не нечистая… В этом положении застала ее старая монастырская «мать оконома» и остолбенела на месте… «Изыди, изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрет тя!» – завопила старушка… Мотренька тихо поднялась с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумленной «окономе»:
– Матушка! Бог помиловал меня… Вин добрый, добриший, ниж вы казали…
Девочка была строго наказана за это, но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:
– Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста… А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, що по шинках, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку Божу?
На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.
С годами Мазепа все больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотренька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почетное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых людей, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, свое счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. На высоте своего величия он видел себя бобылем, круглым сиротой, гетманской булавой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других! Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..
Иногда на старика нападала страшная, смертная тоска… Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое может быть счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски, сухое перекати-поле, зацепившееся за чужую могилу…
Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество!
Есть дети… усатые и чубатые «дитки-козаки»… А он их «батько»… Но не радуют и дети, «детки»… Не радует вся Украйна-матка… Для нее разве жить? Ее оберегать. Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут ее опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться…
Вси покою щире прагнуть…