Укрылись они на городской стене, в тайнике, где во время нашествия врагов сокровища все церковные хранились.
Но и сюда дым набился. Стал терять сознание Макарий. В Кремль, где пламя бушует, выхода нет… И стали по веревке – со стены, прямо к реке Москве старца спускать… Да оборвался канат – перетерся, должно быть, на остром каменном выступе. И с большой высоты упал владыка. Сильно расшибся. Еле люди, внизу стоявшие, его в чувство привели. Отвезли старика в Новоспасский монастырь, подальше от напасти.
А напасть великая пришла!
В Китай-городе все лавки с товарами, богатые торговые ряды погорели… Все дворы смело, начиная с затейливых палат бояр Романовых. За Китай-городом большой посад по Неглинной, Занеглименье выпалило, с землей сровняло, и Рождественку теперешнюю до Николы в Драчах, до монастыря, снесло… По Мясницкой, где скот били, мясом торговали, вплоть до пригона конского, до Св. Флора горело. Пылала Покровка до церкви Св. Василия…
На двадцать верст кругом гудело и колыхалось страшное море огня, а в этом море, в пламенных, губительных волнах его, метались застигнутые врасплох люди, носились, выли, как безумные… Всего две тысячи человек. Да так и сгорели дотла…
Ураган ревел… Пламя разливалось, шипело, свистело, пожирая все на своем пути, и в общем грозном хаосе не было слышно безумных, диких воплей и криков этих несчастных, заживо сгоревших за чужие грехи, за злобу чужую…
Печальная ночь настала за этим страшным днем, напоминающим день последнего Суда Божьего. Тяжко было бедному люду… Не легче – и царю Ивану в опочивальне его.
После сильнейшего припадка обычной болезни, причем особенно сильно трепетало и билось могучее, юное тело царя, он заснул на часок, но скоро проснулся.
Зарево пожара доносилось и сюда, за много верст, и чудилось потрясенному Ивану, что он слышит треск горящего дерева, слышит безумный вой и хохот заживо сгорающих бедняков, тут же сходящих с ума… Ведь пока ехали суда по реке – что-то страшное раскидывалось перед воспаленными, полубезумными, застывшими глазами Ивана, из которых едкий дым, застилающий все вокруг, вызывал невольные слезы…
И теперь грозная картина так и реяла перед умственным взором царя…
– Страшно… Страшно, Алексей! – вдруг зашептал он неразлучному своему спутнику, Адашеву, спавшему тут же.
– Да, осударь. Это не то, что пожар града Рима! – грустно, с невольной, хотя и мягкой укоризной промолвил тот.
– Молчи! Каюсь! Мой грех! Молчи уж лучше…
И, не сомкнув глаз до утра, то рыдая и трепеща, то в молитве припадая перед божницей, проводил эту грустную ночь царь Иван.
Наутро, когда пришли вести о падении митрополита со стены и о чудесном спасении его, сейчас же собрался Иван с Адашевым к Макарию, в Новоспасский монастырь. Бояре все – следом за царем, желая повидать святителя, испросить благословения, совета его.
Полурасшибленный, телом страдающий, пастырь духом оказался несокрушим. Он же ободрял и утешал их всех, здоровых, нетронутых, но растерянных и подавленных душою.
Только и такое испытание всенародное не смирило распри боярской.
Стали они опять разбирать: кто тут виновен, кто прав?
И снова всплыли прежние обвинения, пятнадцать – двадцать дней тому назад высказанные против Глинских. Вслух и Шуйский-Скопин, и Григорий Захарьин со всеми другими, и сам духовник Ивана, Федор Бармин, заявили:
– От Глинских пожога пошла! Не мы одни – вся Москва то же толкует! Осударь, вели обыск навести!
Глинский Юрий сидит уж, молчит, бледный, запуганный…
– Да что еще бают! – возвысил голос Петр Шуйский. – Что дядевья твои, государь, вместе с бабкой-старухой и с лекарем-жидовином, с людьми ближними волхвовали! Вынимали они у кажненных людей сердца человеческие, в воду клали да той водою, ездя по Москве, кропили… Оттого Москва и выгорела. Безумная речь, што и говорить. А надо сыскать поклепщиков! Пусть свою правду докажут. Не то гляди: народ больно плох, ненадежен стал с перепугу да с разорения пожарного. Колодники из тюрем повыпущены… Злодеи-воры, разбойники всякие. Они и добрых людей на мятеж подобьют. Надо народу правду знать.
Слушает суеверный, как и все в его время, Иван, и холодный пот выступает на лбу крупными каплями.
Уж не правду ли толкуют бояре, хотя и враги они Глинским?
Первая правда то, что проведали люди про работу лекаря бабкиного, как он режет трупы и на мертвых преступниках живых людей лечить учится… А если не лечить, а губить? Кто знает? Хоть и не жидовин доктор, – как облаяли Згорджетти, – все же схизматик, католической он веры…
Вторая правда: сам Иван у него сердца в банках видал; в спирту, не в воде… а видал.
Толкует лекарь: все для ученья ему.
Зачем для ученья сердце мертвое?
Так, если две правды враги Глинских сказали – может, и в третьем не лгут? Завидно дядьям, что власть поотнялась у них, вот и жгут Москву?
И мучительно задумался Иван.
Молчит и Макарий. Понимает, что хотя бы и сознал вину Глинских царь, на поруганье их не выдаст… Да и не надо бы.
Но за Глинских вступиться – плохой расчет. Их дело потеряно. И всех своих друзей, старых и новых, Шуйских и Захарьиных, от себя он своей заступкой оттолкнет…
А на царя покамест плохая надежда. Вот если удастся последний ход, тогда…
И молчит Макарий, ждет, когда обратится к нему за советом царь.
– Отче господине! Как быть?! – дрожащим голосом заговорил наконец отрок. – Видишь муку мою… Как пред Истинным, открыто пред тобой сердце… Сознаю все окаянство свое… Но вине дядьев не верится. Как быть? Научи, отче господине! Такой час приспел, что на тебя да на Бога вся надежда моя!
– Тебе не верится, и мне ж не верится, государь! – слабым голосом, но внятно начал Макарий.
Все бояре только переглянулись с угрюмым удивлением и с нескрываемой враждебностью перевели взоры на Макария. Только один царь с бледной улыбкой да Глинский с благодарностью глядит. А святитель продолжает все так же спокойно и медленно:
– Коли мы оба не верим, значит, и нет того. Отчего ж и обыска не нарядить? Сыскать надо наветчиков. Они своего не докажут. Тут, народне – и казнить их. Толки и стихнут, все уляжется, успокоится.
Полная перемена в лицах произошла.
Как мертвый сидит Глинский, и он не ошибся. Это прозвучал ему смертный приговор.
Просияли бояре, про себя Макария нахваливают:
– Что за ум светлый! Что за башка! Ловко!
Бояре знают, что знают! Они и в себе, и в черни, ими же взбулгаченной, ими же подстроенной, твердо уверены… Крышка Глинским.
На том и порешили: через три дня, в воскресный день праздничный, на площади кремлевской на Ивановской, во всю ее клич кликнуть, обыск нарядить. Там, на народе, окажется правда: кто Москву спалил?
Вернулся на Воробьевы горы царский поезд.
С Макарием – Сильвестр остался. Тихо все о чем-то беседуют…
– Цело ли? – спросил Макарий.
– Все цело! Только пождать еще надо… Не отгремела гроза… И Адашев там приготовит что следует.
– Не отгремела, правда твоя. Счастлив конюший боярин, Глинский Михайло, что нет его… А Юрий – не жилец он на свете…
– Сам знает, что не жилец… Рад бы убежать, да некуда. Теперь, поди, бояре его пуще, чем царя, сторожат: не уехал бы!
Покачал только головой в грустном раздумье Макарий…
Не ошиблись ни на йоту оба старца.
Настало воскресенье, 27 июня.
На обширной кремлевской площади черным-черно от народной толпы. Площадь эта, от стоящей здесь церкви Иоанна Лествичника, или Ивана Святого, звалась Ивановской. Теперь это – церковь и колокольня Ивана Великого, Годуновым впоследствии пристроенная.
Во время Ивана IV не было еще колокольни. Колокола большие, в огромной звоннице каменной, шатровидной, почти наружу висят, подвешены скрепами толстыми к балкам огромным.
Всего четыре дня после небывалого такого пожара прошло, а уж жизнь в свою колею вступила. Курятся еще остатки сгоревших палат и храмов Божьих, вьется сизый дымок от пепла и головешек, что грудами всюду навалены… Воздух едкой гарью пропитан, дышать тяжело… Земля остыть не успела, раскаленная… А людской муравейник копошится, гудит, жужжит на все голоса… И черные люди, и крестьяне тут окрестные, приезжие с припасом, который так нужен в погорелом городе… И ратники и «деяки», дьяки, иначе, дельцы площадные, которые здесь именно кабалы строчат кому надобно… Все тут, до разбежавшихся колодников включительно. Большинство оборванные, закоптелые, обожженные даже… И все – обозленные, с душой, напряженной всеми минувшими ужасами… Напряжены все до того, что и на геройство и на самое грозное дело, на лютое, на свирепое, эту толпу полуголодную, одним словом, одним воскликом подвинуть можно!
Гудит, зловеще рокочет толпа.
Ждут все: нынче бояре о пожоге московском обыск чинить будут.
Появились и бояре, наконец стали на месте, на расчищенном, которое раньше метельщики обмели.
Юрий Глинский тут же. Бледный, словно на казнь его вывели. Не хотел он ехать. Да заставили силой почти его.
– Как же, – сказали ему, – о роде твоем обыск, а тебя не будет? Погляди сам, чтобы все по чести шло!
Пришлось сесть на коня. Едет, а у самого ни кровинки в лице!
За ним, как и за другими боярами, челядь его.
Всю как есть взял он с собой.
Да что в ней проку?
Тонет эта кучка вооруженных людей в ревущем море народном, взволнованном, которое, пожалуй, не менее страшно и гибельно бывает порой, чем беспощадное море пламени.
И на людей-то Юрию поглядеть страшно, и вокруг смотреть тяжело. Сколько потерь? Сколько горя! Какой огонь был! Уцелела вон церковь Вознесения, но камень у нее от жара где глазурью покрыт, где в песок перегорел… Осела церковь, рухнет, того и гляди!
И этот вид пожарища, и гул разъяренной толпы страшно все как-то влияет на душу Глинского. Он знает, что его ждет. Тут-то бояре с ним свои счеты и сведут… Чернь за то отомстит, что глух он был к жалобам, если, обиженные челядью его, люди простые прибегали к боярину, к дяде царскому…