его соотечественники, заставляли его только улыбаться и сожалеть об их невежестве. Часто, едва лишь гасили огни в городе и запирали рогатками улицы, он прокрадывался ко мне; и только утренняя заря заставляла его нехотя расставаться со мною. И вот такие-то люди обречены на бездействие в этой ледовитой глыбе, которую мы называем Московией…
Караульный, прошедший с трещоткой по улице, напомнил гостю, что ему уже давно было пора отправиться в свое жилище. Проводя своего друга, Пфейфер запер дверь в сенях и наложил еще одну трубку соблазнительного растения. Растянувшись на лавке и выпуская изо рта огромные клубы дыму, он предался мечтательности. Совершенная тишина, царствовавшая кругом, изредка только прерывалась писком сверчка, расположившегося в щели, или глухим завыванием собак, подававших голоса одна другой в отдалении. Вдруг чьи-то шаги послышались возле окон, кто-то легко перелез с улицы на двор, и вслед за этим тотчас же раздался удар в дверь, который бросил в дрожь Пфейфера. Изумленный этой неожиданностью, тем более что уже было далеко за полночь, аптекарь соскочил в испуге со своего места. Спрятав поспешно трубку и схватив из стола кинжал, он остановился в недоумении посередине комнаты. Воображение его, отягченное несколько винными парами, живо представило ему все истязания, которым подвергнется он, уличенный дымом запрещенной травы; и Пфейфер, вполне уверенный, что у дверей находится несколько сыщиков, готовых схватить его и вести прямо на пытку, решился, по крайней мере, дорого продать свою свободу. По второму удару он смело подошел к двери и, еще не отворяя ее, спросил, кто были таковы незваные посетители. Вместо ответа раздалось три удара в ладони, и этот, вероятно прежде условленный, знак совершенно успокоил хозяина. Он поспешно отворил дверь и ввел в сени незнакомца.
Человек, пришедший ночью в дом немецкого колдуна, к которому со страхом ходили не только ночью, но и во время дня, был Алексей. Прерывистое дыхание, блистающие глаза и яркий румянец показывали, что он был не в покойном расположении духа.
– Ну, гер Алексис, порядочно ты пугнул меня, – сказал Пфейфер, входя в комнату со своим гостем, – я было подумал, что мне придется ночевать на новой квартире. Э, да и ты что-то не в порядке? Уж не наткнулся ли на решеточного приказчика во время твоего путешествия?
Алексей бросился на скамью и, не отвечая на вопрос хозяина, закрыл лицо обеими руками.
– Э, брат, – вскричал Пфейфер, – да ты, видно, хочешь играть комедию, как у Артемона Сергеича Матвеева! Знаю я тебя, полно притворяться! – И Пфейфер со смехом схватил Алексея за руки, но, заметя, что по лицу его текли слезы, с изумлением отступил от него.
– Кой черт, – вскричал аптекарь, с удивлением смотря на Алексея. – Что ты рыдаешь, как малый ребенок. Уж не обморочила ли тебя какая-нибудь ведьма с Лысой горы? Право, поживя с вами, скоро начнем верить всем этим глупостям. В самом деле, не болен ли ты? – спросил он серьезно. – Дай-ка мне твою руку.
– Нет, мой друг, – сказал тихо Алексей, покачав головою, – болезнь моя другого рода и не пройдет от твоих лекарств и зелий: она вот здесь, в глубине самого сердца! Можешь ли ты представить ощущения слепого, не видавшего свету с самой минуты своего рождения? И вот он прозрел, вот он увидел вдруг и солнце, освещающее всю природу, и самый мир, разоблаченный перед ним от пелен, которыми до того облечен был в его глазах. Но минута прошла, и человек этот сделался слепцом, каким был прежде: снова покрылись мраком все предметы, и от минутного прозрения его остались только неясные очерки, перемешавшие все его понятия и заставившие его чувствовать еще сильнее свою слепоту.
– Я, не смейся, мой друг, я – этот жалкий слепой!.. Одни называют меня дураком, другие, поснисходительнее, только недоумком… Не знаю, такой ли я человек, как другие, или, в самом деле, чего-нибудь недостает у меня против прочих людей, только я живо чувствую, что со мною совершается то, что беден язык мой, чтобы выразить это словами… Еще будучи ребенком, когда дети равных со мною лет, помышляя только о ребяческих играх, лазали по деревьям за птичьими гнездами и дикими яблоками, какие-то странные мечты западали в мою голову. Подняв глаза на небо, я часто стоял в этом положении в каком-то забытьи по нескольку часов, а между тем смутные мысли, одна другой смешнее, рождались в моей голове… Что это такое небо, эта голубая чаша, опрокинутая над миром, и как устроено оно? Каким образом держатся эти алмазы, рассыпанные в тверди? Что там, выше и выше?.. Увидав какую-нибудь непонятную для себя вещь, я не отходил от нее до того времени, пока не узнавал ее употребления и устройства. Помню, в каком восторге был от меня отец мой, когда он учил меня чтению и письму: что другим давалось месяцами, то я приобретал часами. И неудивительно, – какая-то невидимая сила влекла меня знать все то, что только было известно другим. Наконец, с возрастом моим, жажда познаний усилилась еще более; не умея объяснить чего своим собственным рассудком, я прибегал к другим, старше себя летами, а они только смеялись надо мною, называя меня юродивым и отсылая к немцам, которые, по их мнению, ведаясь с нечистою силою, знают прошедшее и будущее… Никогда не забуду я, любезный Иоганн, тех дней, когда впервые познакомился с тобою! С какою жаждою слушал я слова твои, разгонявшие мое невежество; с каким нетерпением ожидал после того первой темной ночи, когда можно было тайком прибежать к тебе сюда, слушать твои объяснения о предметах для меня непонятных, они лились многоцелебным бальзамом в мое сердце… Наконец теперь, когда я освободился несколько от предрассудков, когда понял, что вы, иноземцы, умнее нас не потому, что ведаетесь с нечистым духом, но что приобретаете познание учением, когда увидел сам яснее невежество свое и моих братий, не сделавшись образованнее, – не похож ли я на того слепца, о котором говорил тебе? Слыша о каком-нибудь заморском чуде, я его не почитаю уже, подобно моим соотечественникам, дьявольским наваждением; но и не умею собственным умом объяснить его себе. И что всего ужаснее: зная иногда о нем и слыша совершенно противоположные толкования, не могу передать своих мыслей другим из опасения, чтобы меня не причислили к еретикам, отступникам веры! Не далее как сегодня вечером рассказывал жилец Кишкин в доме у моего крестного отца о чудесах, виденных им в ваших государствах: о бумаге, не горящей в огне; о камне, притягивающем железо, и других дивах, недоступных простому разуму. Я хорошо понимал, что обладание всем этим произошло не вследствие сообщения с нечистою силою, что виденная Кишкиным кривая, не падающая башня может быть выстроена наклонно и без пособия лукавого. Но как и почему? Вот вопросы, которые убивают меня, потому что я сам не могу разрешить их, хотя отдал бы годы жизни своей, чтобы узнать все доступное уму смертного…
И Алексей снова залился слезами.
Пфейфер в безмолвии смотрел на своего друга и, когда молодой человек окончил восторженную речь, все еще, казалось, слушал его. Наконец он вдруг подбежал к юноше и, крепко сжав его в своих объятиях, вскричал:
– О, Алексей, зачем судьба назначила тебе жить между этим полудиким народом; зачем ты не чадо прекрасных стран наших? Каким бы ты был, может быть, великим поэтом, ученым, художником!..
И друзья снова горячо обняли один другого.
– Знаешь ли, какое лекарство пропишу я тебе, любезный Алексей? – сказал Пфейфер с улыбкою, когда они через несколько временя успокоились от внутреннего волнения. – Ты жалуешься, что не можешь понимать развернутую книгу природы, что для тебя мертвы эти буквы, которыми начертаны законы для нашего существования… Средство простое: тебе стоит только найти подругу, которая бы заставила тебя забыть весь наш мир и все другие миры природы, – попросту влюбиться; но влюбиться не так, как это ведется в вашей стране, где жених возлагает все упование на сваху, не видя даже во сне своей невесты и уже бросив на нее первый взор только под венцом, когда соединяется на жизнь и смерть. Нет, влюбиться по-нашему: найти пару глаз, которые бы, с первого взгляда на них, обдали тебя и жаром и холодом; волну волос, которые бы притянули тебя, как магнитом, своею волшебною силою; пурпурный ротик, за поцелуй которого ты не пожалел бы своей жизни… И вот с этой-то подругой, спрося сердце свое, не сладко ли было бы разделить бремя жизни, пополам и горе, и радость, забыть все в природе, кроме нее…
Пфейфер в жару своей речи не видал, как вспыхнуло лицо Алексея при описании такой любви. Но когда он при конце ее взглянул на молодого человека, с трудом переводившего дыхание, то не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:
– Ах, какой же я дурак! Учу тому, чему природа сама научает всякого, у кого только нет куска железа вместо сердца; и хоть я знаю, что здешние девушки, почти лишенные воздуха в своих теремах и светлицах, не видят до замужества света небесного, но знаю и то, что при характере моего друга нельзя и думать, чтобы он влюбился таким же образом, как все кругом его, сплошь и рядом, потому что в его теле обращается кровь, а не клюквенный морс.
– Да, мой бесценный друг, – вскричал Алексей, – ты угадал, что я влюблен, и влюблен до безумия, но ты ошибаешься страшно, если думаешь, что любовь эта гасит во мне все другие чувства. Напротив, она-то, эта небесная искра, запавшая в грудь мою, и вливает в меня мысли об ее первоначальном жилище, заставляет допытываться о тайнах мира надзвездного! Если бы я не любил, может быть, я засох бы, как былинка в поле, уничтожил ее бы, как всякое тление, не спрашивая себя ни о чем, не проникая в тайники души своей… Но теперь, с этим отблеском божественности в сердце, живо чувствую, что я не простое несмысленное животное, исполняющее только одни жизненные потребности, что я создан десницею Всемогущего для другой цели, более возвышенной…
Он умолк и погрузился в задумчивость, так же как и его собеседник. Несколько минут прошло в совершенном безмолвии; наконец Алексей схватил руку Пфейфера и, с чувством пожав ее, промолвил: