ыли предосторожности, употреблявшиеся в то время при болезнях особ царского дома.
Довольно редко случалось, чтобы аптеки освещались ночью, ибо отпуск лекарств обыкновенно производился только днем, и потому Пфейфер невольно осмотрелся во все стороны. Действительно, главная комната старой аптеки, вмещавшая в себе медикаменты, заслуживала внимания: стены ее, покрытые зеленой, тонко выделанной голландской кожей, с золотыми узорами, обставлены были полками, на которых блестели фляжки и графины из шлифованного хрусталя с крышками и краями, покрытыми густою позолотою. Посреди аптеки возвышался покрытый сукном стол, на котором находились весы, украшенные золоченым орлом, серебряная доска почти в четырнадцать фунтов весом, на которой составлялись пластыри для царской фамилии, и серебряная массивная кружка почти такого же веса, для варения в ней лекарств от гортанных болезней. Все это, освещенное толстыми, высокими восковыми свечами, составляло чрезвычайно эффектное для глаз зрелище.
На столе Понтан готовил лекарство под наблюдением Коллинса, державшего рецепт и громко произносившего, что после чего следовало класть, когда как особый, собственно для того назначенный подьячий записывал в огромной книге наименование каждой составной части лекарства, что производилось при всяком отпуске.
– А, mein Herr Pfeifer! Ви пришоль, – сказал Коллинс, увидя Иоганна и махнув рукою. – Падить сюда са эта тоска, катофить Emplastrum matricariae!
– Позвольте, батюшка, Самуил Иванович, – вскричал подьячий, соскочив с места, ведь он еще только сейчас вошел и не прочитал присяги.
Вслед за этим подьячий, вынув из стола особый столбец и начав читать его, заставил Пфейфера повторять за собою присягу, в коей, между прочим, было сказано: «Государя своего ничем в ястве и в питие не испортити и зелья и коренья лихого ни в чем не давати и никому дати не велети».
– Ну, вот теперь дело на порядке, – сказал подьячий, когда Пфейфер окончил присягу, – и изволь-ка, батюшка, задать ему урок, а я буду записывать. Только говори, пожалуй, пореже; ведь я в первый раз сажусь писать в этой книжице.
И, перевернув лист в рецептурной книге, подьячий приготовился к записке, протянув ухо к Коллинсу, чтобы хорошенько расслышать латинские названия.
– Sagapenae, roris-marini, – начал Коллинс, и Пфейфер отправился доставать с полок произнесенные медиком травы.
– Постойте, – вскричал подьячий, – повторите снова, я что-то не больно расслышал вашу латынь-то.
– Sagapenae, roris-marini, – повторил Коллинс.
– С Аграфеной борись Марина, – записал подьячий и промолвил про себя: «Ведь вот, кажись, русские помянул слова немец-то: Аграфену, да Марину, а попробуй-ка их на язык, так такой поднесет дряни, что о-го-го!»
– Semine paeniculi, – продолжал Коллинс.
– Семь недель каникулы, – записал подьячий, проучившийся несколько лет в заиконоспасском училище, и прищелкнул языком, вспомнив, что у них каникулы продолжались только один месяц.
После составления пластыря из веществ, поименованных Коллинсом и перевранных с первого до последнего при записке в книгу подьячим, лейб-медик положил его в цветную коробочку и, запечатав своей печатью, передал боярину; так же было поступлено и с микстурой, приготовленной Понтаном, с тою только разницею, что она не пробована была Коллинсом перед запечатыванием пузырька его печатью.
– Ну вот мы теперь и окончили свое дело, – сказал Понтан Пфейферу, когда боярин уехал, а вслед за ним отправился и Коллинс.
– Легко сказать кончили, – проворчал подьячий, складывая книгу, – да я исписал целый лист этими басурманскими кличками. Теперь, почитай, насилу рукой владею. Нет, по-нашему, как пропустишь в горло чарку вина с растертым порохом да закусишь чесноком с старым хреном али редькой, так куда твоя болезнь. И без ваших зелий как рукой снимет!
Окончив это рассуждение, подьячий снял с себя однорядок и, подложив под голову, улегся спать на голом полу. Громкий храп, раздавшийся через несколько минут после этого, дал знать, что он уже помирился со своим незавидным положением.
Каждый день утром и вечером производится подобным образом отпуск лекарств из аптеки, с тою только разницею, что по рассмотрении в аптекарском приказе рецептурской книги подьячий был тотчас исключен и заменен другим, столько же сведущим в латинском языке, хоть обладавшим более тонким слухом. Все остальное время дежурные аптекари были совершенно свободны и могли заниматься чем им было угодно, с непременным только условием не выходить из аптеки.
Пфейферу случалось не один раз и до настоящего случая дежурить по целым неделям в аптеке, но никогда время не текло для него так скучно, как теперь. Он раскрыл книгу, взятую с собой, и между листками нашел полузасохший василек. Пфейфер вспомнил, что в последний раз, когда он, накануне дежурства в аптеке, раскладывал сухие цветы вместе с Розою по листам, головка ее была убрана васильками. Следовательно, этот цветок был с головы ее… Быстро схватил его Пфейфер и, прижав к своим губам, впился в цветок страстным поцелуем. В эту минуту он разом понял, что любил эту прелестную девушку, сам того не замечая, и что только в ее присутствии мог быть спокоен и счастлив.
Сделав это открытие, Иоганн как будто переродился: он соскочил со своего места и бросился к двери, решась, во что бы то ни стало, отправиться в дом Шарлоты, и только убеждения Понтана заставили его образумиться. Но зато Иоганн, оставаясь в аптеке, в воображении своем присутствовал с Розой, вспоминал ее слова, ее чудные взгляды, улыбку… И, приходя в себя, еще больше сердился на свое заключение.
– Кажется, царица Марья Ильинишна совсем выздоровела, – сказал Понтан в конце недели Пфейферу.
– А что? – спросил рассеянно Иоганн.
– Да так, досадно; только одну недельку продневали в аптеке, не то что прошлого года, помнишь, как была больна царевна Анна Михайловна, целый месяц шла очередь.
– Чего же тут досадного? Напротив, нам нужно радоваться, – сказал Пфейфер. – Если царица выздоровела, так нас отправят домой.
– Домой-то отправят, – возразил Понтан, – да окладу не прибавят; а ведь ты знаешь, что, пока мы считаемся на дежурстве в аптеке во время болезни наверху, нам полагается двойное жалованье.
«Бог с ним, с жалованьем, – подумал Иоганн, – меня бы скорее домой отпустили».
Действительно, вечером от архиатера аптекарского приказа дано было знать, чтобы дежурные отправились по домам, и Пфейфер, едва помня себя, радостно побежал в слободу. Но, уже подходя к Кукую, он с досадой заметил, что по позднему времени во всех домах огни были потушены, и, следовательно, ему нельзя было надеяться увидать свою соседку. В самом деле, в домике Шарлоты царствовала также совершенная темнота.
– Видно, до завтрашнего дня не видать мне Розы, – проговорил печально Иоганн, взбираясь по крыльцу своего дома.
Но когда Пфейфер, войдя в комнату, бросился на софу, новая мысль заставила его вздрогнуть и оглядеться крутом себя…
– Да, – прошептал Иоганн, – может быть, она меня не любит; может быть, это одно ребячество и мне только показалось, что она расположена ко мне. Но эта улыбка, этот сладкий взгляд…
И Пфейфер погасил лампаду и снова зажег ее, повесив венок на окошке. Не рассуждая, что Роза, вероятно, давно уже спала, Иоганн схватил свой берет и побежал на улицу.
Подойдя к дому Шарлоты, Пфейфер услышал, что на крыльце скрипнула дверь. Быстрее ветру бросился к ней молодой человек, и через минуту в руках его были уже теплые, трепещущие руки Розы…
– Боже мой! Где ты был так долго? – прошептала она трепетным голосом, пожимая руку Иоганна. – Я так боялась за тебя!
– В аптеке, – отвечал Пфейфер, – целую неделю и вот теперь только пришел домой, повесил венок…
– Да, – прервала Роза, – я сейчас его увидала.
– Но, – прошептал Иоганн замирающим голосом, – разве ты меня дожидалась, милая Роза? Неужели ты не спала до этого времени?
– Ах, – отвечала девушка, склонясь на плечо Пфейфера, – я все ночи не смыкала глаз, дожидаясь тебя…
– Ангел мой! – страстно произнес Пфейфер, обняв талию Розы. И уста его прильнули в первый раз к свежим девственным губкам красавицы… Держа девушку в своих объятиях, Пфейфер забыл весь мир в этом положении.
– Ah mein Gott! – раздался позади их голос Шарлоты, и старушка, вышедшая на крыльцо, всплеснув руками, повалилась на пол. Пфейфер бросился помочь ей и, подняв лишившуюся чувств Шарлоту, перенес ее в комнату.
Когда старушка пришла в себя, начались объяснения; Пфейфер, бросаясь к ногам Шарлоты, просил руки ее дочери; препятствий не могло быть, и почтенная женщина тут же назвала его своим любезным сыном. Но когда пламенный любовник начал настаивать на скорейшем соединении, тогда Шарлота решительно объявила, что покойный муж завещал не выдавать Розу замуж раньше семнадцати лет и что поэтому свадьба их должна быть не иначе как через год. Молодой человек, восхищенный дозволением называть Розу своею, не настаивал более и дал слово с терпением ожидать, когда пройдет это время. Начало светать уже, как Пфейфер встал, чтобы проститься с матерью и невестою.
– Куда же, милый? – спросила с удивлением девушка. – Разве ты с нами не останешься навсегда? Ведь папа не оставлял никогда моего муттерхен?
Пфейфер покраснел и не знал, что отвечать на эту выходку, произнесенную прелестною девушкою с такой наивностью, а Шарлота, побранив ее, отвечала, что когда она выйдет замуж, то с того только времени не будет уже разлучаться с своим мужем.
– Ах, как нам весело тогда будет, – вскричала Роза, прыгая по комнате, – скорей бы настало это счастливое время.
Часть вторая
Глава первая
День удалення Никона с патриаршего престола был торжеством для первостепенных бояр и родственников царских, не могших равнодушно переносить его единовластия, ибо любовь и доверие к нему царя Алексея Михайловича были беспредельны. Ни одно дело государственное не решалось без благословения первосвятителя: первый советник царя в беседе духовной, Никон был таковым же и в делах мирских. Поэтому неудивительно, что все бояре, приближенные к престолу, искали только случая какими бы то ни было средствами охладить к нему любовь царскую, чему, наконец, помог, как нельзя больше, характер самого Никона – и едва только возникло неудовольствие между царем и патриархом, как они употребили все усилия, чтобы раздуть первую искру раздора, ибо всякий из них считал себя более или менее оскорбленным первосвятителем. Действительно, патриарх, пользуясь неограниченною доверенностью царской, поступал иногда совершенно самовластно и слишком часто давал чувствовать свое могущество. Строгий исполнитель всего, что предписывала чистая нравственность, он требовал того же от всех, а прозорливый ум его легко отличал низкие качества многих приближенных царя, старавшихся возвыситься кознями или несправедливыми поступками. Духовенство, недовольное Никоном за то, что он строго взыскивал за всякое нарушение чина церковного, перетолковывало самые благие действия патриарха в дурную сторону и тайно рассевало в народе, что в церковных книгах, переведенных при Никоне, была ересь и отступления от православного учения церкви; таковыми были попы Аввакум, Лазарь и Никита и дьяконы Григорий и Федор Нероновы, пострадавшие от Никона за умышленно неправ