Царь-колокол, или Антихрист XVII века — страница 15 из 56

– Ну что же? Я что-то не припомню.

– Он торжественно проклял меня в церкви за литургией! – воскликнул Долгорукий, заскрежетав зубами. – Зато и я буду анафема, если не упеку его туда, куда еще ворон не занашивал костей!

– Аминь! – сказал Стрешнев, зверски улыбаясь. – Будем же действовать еще дружнее, нежели когда-нибудь. Кажется, однако, зверь, за которым мы охотимся, притупил уж свои когти и сидит смирно в Воскресенском?

– Нет, он хлопочет так же усердно, как и прежде, только действует скрытнее, из опасения, чтобы ему не помешали его противники. Теперь Никон выдумал такое средство помириться с царем, что если мы не употребим всех усилий, чтобы расстроить, то легко может случиться, что он опять войдет в милость к государю, и тогда, можешь понять, какой подвергнемся мы опасности, если Никон снова облачится в святительские одежды?

– Понимаю, – отвечал Стрешнев, – что опасность наша была бы велика, только, к сожалению Никона, она никогда не наступит. Разве ты не знаешь, что царь не приказал даже упоминать перед ним имени патриарха и запретил представлять себе все его челобитные? Теперь скажи, какие же средства может употребить он к приобретению государева расположения.

– А вот это ты сейчас увидишь! – прервал Долгорукий. – Ты знаешь, – продолжал он, – что царь, оскорбленный высокомерием и гордостью Никона, с которой тот оставил самовольно паству, решился судить его, но, не желая произнести приговор сам, пригласил на суд Восточных патриархов, которых уже вызывают на этот предмет в Москву. Никон, зная, что царь Алексей Михайлович питает особенное уважение к цареградскому патриарху Дионисию, вздумал послать к нему письмо, в котором, выставляя свою невинность, просит его ходатайства и заступничества перед царем. Легко может случиться, что государь, умоленный Дионисием, простит патриарха.

– В таком случае надобно во что бы то ни стало перехватить письмо, чтобы оно не дошло до Царьграда, – вскричал Стрешнев в волнении.

– Да, – отвечал Долгорукий, – только дело в том, чтобы узнать, с кем оно послано, а этого-то мы никогда и не добьемся, потому что, вероятно, Никон принял все предосторожности, чтобы письмо дошло по назначению.

– Надобно тотчас же начать розыск, – сказал Стрешнев, ходя в раздумье по хоромине, – и если только оно недавно отправлено, так мы его из-под земли выроем да достанем. В этом ты положись на меня.

– А чтобы тебя, Семен Лукиянович, побудить еще больше к розыску письма, – прервал Долгорукий, – так я тебе скажу, что в ту минуту, как письмо это попадет в наши руки, Никон погибнет, и уже ничто не избавит его от вечного заточения в какой-нибудь темной келье монастырской.

– Что ты говоришь? Почему так?

– А потому, что в этом письме Никон в гневе своем называет царя Алексея Михайловича разными укоризненными именами и жалуется, что он захватил оба престола, вопреки всем духовным законам. Можешь себе представить, что сделает царь с Никоном, увидя из письма его, что тот, кого он считал прежде своим другом, очерняет имя его в чужеземных государствах.

– Но откуда ты узнал все эти подробности? – спросил Стрешнев с сомнением, – сам же ты говоришь, что неизвестно, с кем послано письмо, так поэтому кто может знать, кроме самого Никона, что в нем заключается? Да и самое это письмо не выдумано ли кем-нибудь, чтобы только нас потревожить?

– Что это не выдумка и в письме действительно Никон упоминает оскорбительно о государе, это я тебе сейчас докажу, – отвечал Долгорукий, вынимая из-за пазухи бумажный сверток. – Вот, – произнес он, – черновое письмо Никона, поправленное собственною его рукою.

С сомнением взял Стрешнев поданную ему князем бумагу, но едва только развернул ее и взглянул на первые строки, как на лице его выразилась необычайная радость.

– Да, это его рука! – вскричал он, с жадностью читая бумагу. Чем далее продолжалось чтение, тем более и более на лице Семена Лукияновича выражалось удовольствия. Наконец, прочитав письмо, Стрешнев поклонился почти до земли Долгорукому, произнеся: – Челом тебе бью, батюшка Юрий Сергеич! Да это такое сокровище, что если бы другой запросил с меня за него половину моего имения, так я бы не призадумался отдать, да еще сказал бы спасибо в придачу. Посмотрим, – вскричал он, захохотав неистовым голосом, – как-то теперь выпутается наш смиренный патриарх всероссийский!

– Ну, это еще не доказательство, – возразил Долгорукий.

– Как не доказательство? – вскричал Стрешнев. – Помилуй, князь, ты сам не видишь, какая драгоценность заключается теперь в наших руках. А что ты скажешь про приписки-то, которые сделаны на этой бумаге рукою самого Никона?

– Все это так, но ведь он может сказать, что это только черновое письмо, а подлинное никогда не было послано в Царьград, или даже совсем отопрется от своей руки, объявя, что письмо составлено его врагами, чтобы очернить его. Вот, дело другое, если б перехватить подлинное письмо; тогда государь, узнав, что Никон действительно осмеливался жаловаться на него царьградскому патриарху, без всякого суда сослал бы его в заточение…

– А мы тогда похлопотали бы, – прервал Стрешнев с улыбкой, – чтобы это было не очень близко отсюда. В Соловки – например? Что ты скажешь, князь, про это? Говорят, что там есть такие кельи, в которых ни встать, ни сесть нельзя?.. Да, – продолжал он, несколько помолчав, – письмо перехватить необходимо, чем бы ни пришлось пожертвовать. Главное – отыскать след, а для этого не нужно терять ни минуты. Я все это дело поручу Курицыну, он на это мастер и по чутью откроет.

Позвав дворецкого, Семен Лукиянович приказал немедленно сыскать и привести дьяка.

– Я полагаю, – продолжал Стрешнев, по уходе дворецкого, – что отыскать, через кого послано письмо, не очень трудно: стоит только собрать сведения о всех иностранцах, которые выехали в последнее время из Москвы, и потом разведать, не имел ли Никон с кем-нибудь из них тайного сношения? Ну а когда попадем на след, тут уж жалеть нечего: сто человек пошлем гнаться хоть до самого Царьграда и, волей-неволей, уж письмо получим. Но скажи мне, князь, каким удивительным образом попала к тебе эта бумага?

– Подлинно удивительным, – отвечал Долгорукий. – Вчера под вечер, только что я воротился из дворца, подал мне это письмо мой дворецкий, сказав, что ему отдал его какой-то старик, с тем чтобы он по приходе моем домой вручил мне немедленно. Кто этот старик и как к нему попало черновое письмо, ничего не известно; но по всему видно, что патриарх имеет возле себя не слишком преданных людей, если у него похищают такие важные бумаги. Дьякон Чудова монастыря, Василий Леонтьев, который прежде служил у патриарха в его приказе и которому я сегодня показывал это письмо, говорит, что оно писано рукою любимого патриаршего клирика Ивана Шушерина. Но этот Шушерин предан Никону до бесконечности, и потому нельзя думать, чтобы он был изменником. Разве предположить…

– Что тут предполагать, – прервал Стрешнев, – письмо попалось к нам в руки, и это самое лучшее из всех предположений, а о том, кто и как его достал, нам нет дела. Конечно, люди, приславшие тебе письмо, знали, что ты его не отдашь назад Никону, и были уверены, что оно в твоих руках послужит вернее к обвинению патриарха. Не будем же добиваться, кто эти люди, а постараемся употребить в пользу доставленное ими сокровище.

Раздался благовест к вечерне, и Долгорукий поспешил проситься с хозяином, чтобы идти в церковь.

Глава вторая

День уже начинал склоняться к вечеру, и торговцы купецких рядов, закрыв лавки и усердно помолясь на кресты златоглавого Кремля, облитые пурпуром заходящего солнца, спешили разойтись по домам, а Семен Афанасьич Башмаков, по обыкновению, все еще хлопотал на дворе своего дома с мальчиком, тщетно стараясь сделать из него искусного стрелка.

Жилище дочери его Елены состояло из двух комнат, из которых первая находилась в распоряжении няни Игнатьевны, а другая, несколько просторнее и украшенная с большою роскошью, состояла опочивальнею дочери Семена Афанасьича. Кровать с дорогим объяринным пологом, большие сундуки, выкрашенные яркими цветами и тянувшиеся вдоль стены, наконец, длинные скамьи с подушками, обшитыми красною бахромою, составляли убранство светлицы. В переднем углу теплящаяся лампада бросала трепетный свет на большие образа в богатых золоченых окладах. Весенний воздух, свободно проникая через открытые небольшие окна светлицы, доносил ароматические испарения от распускавшихся деревьев. Звонкий соловей заливался где-то в отдалении серебряною трелью…

Несмотря на то, что смеркалось, Елена не оставляла работы, вышивая в пяльцах шелками ширинку для отца своего. Сняв с себя длинный опашень, она сидела в одной легкой ферязи, без косынки и повязки на голове, которая была убрана только простою лентою. Старая няня сидела возле Елены, на низенькой скамейке, сложив руки на груди, и что-то рассказывала. По-видимому, Елена была весьма внимательна к словам ее, но, всмотрясь хорошенько в лицо красавицы, можно было заметить, что она только хотела казаться такою; самые же мысли ее были далеко от рассказчицы. Выводя хитрые узоры по ширинке, она часто взглядывала в окошко, против которого сидела, хотя представлявшийся из него вид был не слишком завлекателен: на расстоянии десяток двух сажень простирался сад, принадлежавший дому и расположенный без малейшего порядка, а за ним, через маленький переулок тянулись плетни, ограждавшие соседние огороды, между которыми виднелся небольшой домик с тремя окошками, выходившими на переулок.

Окончив рассказ, няня посмотрела на свою питомицу и, покачав головою, сказала:

– Полно ты, светик мой, томить свои золотые глазыньки-то. Ведь уж почти ничего рассмотреть нельзя?

– Нет, няня, я еще хорошо вижу, – отвечала Елена, покраснев и наклонясь пониже над работою, чтобы скрыть свое смущение.

– То-то видишь, моя лебедушка! Смолоду-то мы все таковы. Вот и я, горемычная, прежде, бывало, не берегла свои оченьки, а как вышла замуж, так и совсем их выплакала, уж теперь годков десяток – только еле-еле вижу.