– Та-ак, батюшка, что-то прозяб, кажись, – отвечал, заикаясь, Козлов, с которого пот катился градом.
– Экая беда! Опять прореха, а однорядок, почитай, совсем новый, – сказал как будто про себя Курицын, рассматривая рукав своей поношенной одежды, и потом, обращаясь к купцу, спросил: – А что, Иван Степаныч, ты по-прежнему тонкими сукнами торгуешь? Чай, и английские водятся?
– Как же, родимый, – отвечал Козлов, поняв, о чем шла речь, – есть и английские. Остался у меня один кусок кармазинного цвета, ну хоть сейчас на боярскую ферязь! Коли позволишь принять, так челом тебе бью им, батюшка!
– Спасибо, спасибо, Иван Степаныч, я всегда считал тебя за доброго человека; только язычок-то у тебя больно того, слабенек. А что ты по-старому живешь в своем доме здесь, в Китай-городе?
– Там же, кормилец. Да я, если прикажешь, сам занесу тебе поминок-то мой, на дом…
– Ладно, ладно. Вот и видно, что старый друг, а такой друг лучше новых двух, говорит пословица. Ну, прощай, Иван Степаныч. Порастабарил бы с тобой, да дел больно много. Вот и теперь, видишь ли, там, на углу улицы, разговаривают два немца-нехристя и о чем-то ухмыляются: смешно, видно, больно показалось. Одного из них, что повыше, я знаю: он служит аптекарем в царской аптеке и прозывается Иоганном Пфейфером; а другого, кажись, не видывал. Пройти мимо них да прислушаться, будто ненароком: авось что-нибудь путное набежит.
И Курицын, распрощавшись с Иваном Степанычем, пошел кошачьей поступью к немцам, а полумертвый от страху Козлов, едва только оставил его дьяк, бросился опрометью бежать по переулку.
В некотором отдалении от толпы стояли два иностранца, оба приятной наружности. Один из них высокого роста, лет двадцати трех, был особенно хорош собою. В больших голубых глазах его выражалась какая-то необыкновенная привлекательность, а маленькие усики и густые темно-русые волосы, выбегая пышными кудрями из-под черного бархатного берета, придавали еще больше приятности лицу иноземца. Коротенькая цветная епанча, накинутая на одно плечо, ловко драпировалась над атласным полукафтаньем, спускавшимся до колена и стянутым кожаным поясом. Другой молодой человек, пониже своего товарища, был смуглее его лицом, но правильность лица и какая-то задумчивость, выражавшаяся во всех чертах, располагали в его пользу. Они громко говорили по-голландски, не обращая внимания на подкравшегося к ним Курицына, который, послушав их несколько минут, плюнул с досадой и пошел дальше, проворчав сквозь зубы:
– Уж и видно, что нехристь поганая: прах их знает, по-каковски говорят! Чай и сами друг друга не понимают, а только вот так, будем-де язык ломать, назло православным христианам.
– Обнимемся еще раз, любезный Брандт, – сказал по-голландски мужчина, сжимая своего товарища в объятиях. – Мог ли я предполагать, – продолжал он, что увижусь когда-нибудь с тобою здесь, в холодной Московии, чуть не на краю света. Смотрю на тебя и не верю своим глазам: как? ты, лучший корабельный мастер амстердамской верфи, с малолетства занимавшийся постройкою кораблей, хлопотавший только о планах и моделях их, бросаешь вдруг свои любимые занятия и являешься сюда, передо мной, как выходец с того света! Сужу, по крайней мере, так по тому, что вижу тебя здесь, в московитском государстве, где не только не умеют строить кораблей, но и не имеют в них надобности, довольствуясь своими дрянными судами и барками…
– Правда, – отвечал Брандт, – что жители Московии не научились еще строить кораблей, но из этого не следует, чтобы они не нужны были для них, и в доказательство того ты видишь меня перед собою.
– Как! – вскричал с удивлением Пфейфер. – Так поэтому ты не бросил своего корабельного мастерства.
– Напротив, – отвечал его товарищ, – пристрастился к нему более, нежели когда-нибудь, и приехал сюда затем, чтобы учить ему других. Нынешний московитский государь понял очень хорошо, сколько теряет такое могущественное государство, как его, не имея морской силы; и вот я призван сюда, чтобы положить ей основание. Русские переимчивы и упорны в достижении своих целей. Почему знать, может быть, первый построенный мною бот будет дедушкой русского флота! Меня звали сюда не для мелких судов: правительство здешнее требует, чтобы я построил корабль, которому уже дано имя. Первенец мой будет называться «Орлом»…
– Желаю, от души желаю тебе успеха, хотя признаюсь, не поверил бы, если бы не видел своими глазами, чтобы ты мог оставить когда-нибудь наше прекрасное отечество! Каким образом тебя отпустили мать, сестра?
– Мать моя умерла вскоре после твоего отъезда, – отвечал Брандт с тяжелым вздохом, – а сестра переехала на житье к дяде в Саардам.
Оставшись один как перст в Амстердаме и получив приглашение от русского посла ехать в Московию, я мигом собрался в дорогу. Русские, сколько я успел с ними познакомиться, народ добрый и принимают с охотою нас, иностранцев. У них много серебряных рублей, а у нас умения и искусства: что же, поменяемся тем и другим и разойдемся. Тогда Бог даст, и у моей сестры Маргариты будет хорошее приданое!
– Правда, – сказал Пфейфер, – русские охотно принимают к себе иностранцев, полезных для них своими знаниями, но зато нужно иметь лукавство самого демона, чтобы получить позволение выехать из московитского государства и возвратиться в отечество. Иноземцев, которые им не понравятся, они попросту выпроводят сейчас же из Московии; но кто из нас успеет оказать услугу, тот приобретает здесь все: богатство, уважение… но теряет свободу. За то и нужно быть хамелеоном, чтобы уметь держать себя, потому что подозрительность русских к иностранцам превосходит всякие границы. Я расскажу тебе, кстати, анекдот, случившийся здесь с врачом Стефаном фон Гаденом, из которого ты увидишь, до чего простирается их недоверчивость. В числе пленных, привезенных из Польши, был здесь польский генерал Гозиевский, который, сделавшись больным, просил, чтобы ему прислали медика. Фон Гаден явился и, расспросив о болезни, велел ему принимать известное медицинское средство – кремортартар. Офицер, стерегший генерала, услышав название лекарства, повторенное несколько раз, вообразил, что между врачом и пленником идет речь о крымских татарах, с которыми тогда воевали русские, и донес о том боярину Милославскому, управлявшему аптекарским приказом. Фон Гадена немедленно засадили в Тайный приказ и приступили к допросу, и хотя несчастный успел как-то доказать, что говорил только о лекарстве, а не о враге московитов, но тем не менее остался с того времени под всегдашним присмотром здешней полиции.
– Анекдот этот довольно забавен, – отвечал Брандт, – но доказывает только одно, что всем иностранцам нужно вести себя здесь осторожно, чтобы не возбуждать подозрения русских…
– Да в том-то и дело, – прервал Пфейфер, – что они не отличают иностранцев одного от другого и называют всех одним общим именем: немец. Я сам, при всей моей осторожности, был замешан, вскоре по приезде, в нескольких историях, подобных рассказанному мною анекдоту, и умел выпутаться только благодаря покровительству некоторых сановников, которым успел оказать врачебную помощь. Особенно расположен здесь к иностранцам царский любимец, думный дворянин Матвеев, человек весьма умный и сведущий, которого за его доброту и я готов называть вместе с прочими «благодетелем народа». Даже посланники не пользуются здесь никаким доверием, и с ними обходятся еще с большей строгостью, нежели с другими иностранцами. С самого приезда в Москву и до выезда держат их взаперти, едва дозволяя прогуливаться по улицам, и то под строгим караулом, который запрещает им малейшие разговоры с кем-либо посторонним. Поверишь ли, что вот теперь, с января месяца, то есть с самого приезда нашего посланника, я ищу случая увидеть его, чтобы попросить переслать к дяде в Саардам это письмо, которое нарочно всегда ношу с собою и, несмотря на все усилия мои, не мог до сих пор найти к тому случая. Вот разве сегодня при выезде успею передать ему, хотя и тут вперед уверен, что без какой-нибудь истории не обойдется. Да вот и теперь уже мимо нас прогуливается один молодец, которого приятное ремесло заключается в подслушивании народных толков и потом в клеветах на невинных, которых ему вздумается очернить для своей пользы. Это дьяк Тайного приказа Курицын, имеющий честь исправлять, сверх своего ремесла, у боярина Семена Лукьяныча Стрешнева обязанность ищейной собаки…
Раздавшийся у ворот посольского дома барабанный бой, дававший знать о скором выезде посланника, прекратил разговор наших знакомцев и принудил Пфейфера оставить своего товарища, чтобы пробраться поближе к дому. По этому сигналу стрельцы стройно выровнялись в рядах, а окольничие, стольники и несколько бояр, назначенных для почетных проводов посланника из города и разъезжавших до того без порядка по улице на лихих своих аргамаках, собрались у ворот дома в ожидании выезда.
Шествие открылось посольскими людьми в сопровождении двух трубачей. За ними следовал отряд боярских детей и придворных чинов, сидевших на красивых конях персидской породы, которые были обвешаны серебряными цепочками; на придворных чинах и боярских детях были надеты богатые одежды по образцу польских кафтанов. Далее ехало несколько бояр в великолепнейших нарядах из золотой парчи и бархата, с украшениями из жемчужных кистей, в высоких бобровых шапках. Дорогие кони, красовавшиеся под ними, имели на головах алые и белые страусовые перья и были покрыты разноцветными попонами. Наконец показалась посольская карета, на серебряных цепях, с вызолоченными колесами, в которой сидел посланник с двумя приставами и переводчиком. Шествие замыкалось посольскими служителями и трубачами.
– Господин посланник, удостойте выслушать просьбу подданного вашего государя! – громко вскричал Пфейфер, едва только карета поравнялась с местом, на котором стоял он.
Борель велел остановиться, несмотря на усиленные просьбы приставов продолжать путь, и, подозвав Пфейфера, спросил, что ему надобно. Аптекарь объяснил причины, заставившие его просить об остановке, рассказав, сколько времени он тщетно старался увидеть его, и, получив уверение посла в доставлении письма по адресу, вручил его Борелю.