Глаза всего собрания устремились на царя, будто вопрошая его, каким образом принять поступок подсудимого.
Тогда Алексей Михайлович медленно поднялся с престола, снял с головы своей царскую шапку и, сойдя со ступеней к столу, за которым восседали патриархи, произнес прерывающимся от душевного волнения голосом:
– Святейшие Вселенские православные патриархи! Судите меня с этим человеком, который был прежде истинным пастырем своего стада, подобно тому как Моисей был пастырем людей Израилевых; самым чадолюбивым отцом семейства моего и самым нежным моим другом и наставником! Не было сокровенного помышления в голове моей, которое я когда-либо скрыл от него: и важнейшие дела государственные, и тайные мысли души моей были равно для него открыты… И вот, этот человек, будучи главою пространной церкви и первым советником моим, оставил, неизвестно почему, град сей и, отошед в созданный им Воскресенский монастырь, оставил паству свою на расхищение… И одну ли паству? Самого меня, некогда так близкого его сердцу, предал посрамлению, написав обо мне в Царьград в письме к святейшему патриарху Дионисию всякие клеветы и неправды… Судите меня с сим человеком, вот обличитель его!
Произнеся эти слова и указав на письмо, писанное Никоном к Дионисию, лежавшее вместе с другими обвинительными актами на особом столе, кроткий Алексей Михайлович залился слезами и, сев на престол, закрылся рукою, чтобы скрыть себя от взоров.
Все собрание прослезилось.
Когда царская речь переведена была Вселенским патриархам одним из архимандритов по имени Дионисий, бывшим у них толмачом, тогда они, посоветовавшись между собою, предложили Никону отвечать на сделанное царем обвинение.
Красноречиво и подробно объяснил патриарх причины, заставившие его оставить престол и удалиться из Москвы. Выставив все козни бояр, враждовавших против него, он объявил, что писал к цареградскому патриарху тайно, как брат к брату, не предполагая, чтобы писание его могло быть когда-нибудь обнаружено.
Мановением руки повелел царь приступить к чтению письма и прочих обвинительных бумаг, что продолжалось в течение нескольких часов, и, только оно прекратилось, патриархи потребовали свидетелей.
Из среды духовенства вышли три главных врага Никона: крутицкий митрополит Павел, рязанский Илларион и мстиславский Мефодий. Они обличали его в том, будто он называл Российскую церковь Латинскою за напечатанную на Западе книгу Номоканом; уличали его в жестоком обращении с духовенством и самовольном низложении коломенского епископа Павла, без суда прочих святителей; коснулись самого пребывания его в Воскресенском монастыре, укоряя Никона, будто бы он там вел соблазнительную жизнь…
Когда обвинители, высказав все как заученную речь, в безмолвии заняли свои места, государь, обратясь на сторону царедворцев, потребовал от них обвинения. Глубокая тишина распространилась в палате. Все взглянули друг на друга, как бы вызывая смельчаков, и потом потупили глаза в землю, изредка только с тайным страхом бросая исподлобья взгляды на царя и патриарха. Но никто из бояр не выступил на арену…
Несколько минут продолжалось могильное безмолвие. Молния гнева блеснула в очах царских.
– Что же молчите вы, бояре, в то время, когда требуют от вас обвинения? – вскричал Алексей Михайлович, грозно взглянув на жавшихся друг к другу царедворцев. – Говорите!
Несколько человек посреди глубокого безмолвия поднялись с мест, но, казалось, испуганные шелестом собственного платья, они мало-помалу снова заняли прежние свои места, как бы находясь под влиянием какого-то панического ужаса. Всякий из них, имея с патриархом только одни личности, страшился обнаружить себя перед собором. Тишина продолжалась.
– Ну, Семен Лукьянович, твоя очередь, выходи-ка, брат, на чистоту, – шепнул Долгорукий Стрешневу, толкнув его легонько локтем.
– Нет, Юрий Сергеевич, хоть убей меня, а я не встану с места, – прошептал Стрешнев дрожащим голосом. – Сам не знаю, что со мной случилось, языком насилу пошевелить могу.
– То-то, брат, – отвечал с улыбкой тихо Долгорукий. – Видно, вы рано нового патриарха выбрали? Ай, ай, как царь на нас поглядывает! Ну!
– Спаси нас, не погуби! – прошептал Стрешнев Долгорукому, но так тихо, что, казалось, шевелил только губами, не издавая никакого звука.
– То-то, видно, не сули журавля в небе, – сказал Долгорукий. – Ну добро, коли все перетрусили, так уж, видно, мне придется выйти перемолвить словцо-другое.
И, выступя перед собранием, Долгорукий начал обвинять патриарха, почти повторяя клеветы, произнесенные прежде его митрополитами, – патриарх обвинен был в самых противозаконных, святотатственных поступках. Но почти все обвинения, возведенные на него, были так нелепы, что Никон, выслушав их, только презрительно улыбнулся.
– Что скажешь ты на это в свое оправдание, отец Никон? – произнес царь, обратившись к нему.
– Великий государь, – сказал патриарх звучным, твердым голосом, раздавшимся в палате, – ты требуешь моего ответа? Вот он: десять лет, государь, поучал ты все обретающееся здесь, собранное тобою сонмище, чтобы приготовить его к дню сему да обвинить меня! Но взгляни на них! Не только слов произнести, едва уста раскрыть могут. Выслушай меня, государь. Скорее можно побить меня каменьями, нежели словами, если и еще десять лет собирать их будут.
В продолжение этой речи лицо Алексея Михайловича вспыхнуло от гнева, грудь его заколыхалась от тяжелого дыхания, брови грозно насупились…
Все присутствующие, едва смея перевести дух, ожидали в глубоком молчании страшной бури…
Но вдруг выражение лица царского мало-помалу изменилось. Все еще с пламенеющим, но уже спокойным лицом, он поднялся с престола, сошел со ступеней его и, к невыразимому удивлению всего собора, подошел к Никону, взял его за руку и, отведя в сторону, начал тихо говорить с ним.
Все неприятели патриарха побледнели при этом неожиданном поступке царском. Мысль, что теперь представился Никону удобный случай оправдаться, ударила им, как молотком, в голову…
Между тем государь тихо беседовал о чем-то с патриархом; но так как для романиста ничего нет сокровенного, то мы готовы передать читателям нашим предмет их разговора, слышанного ближайшими монахами и приведенного клириком патриаршим в описании и поныне сохранившемся, присовокупя при том, что объяснение это не имело никаких особенных последствий. Государь сетовал патриарху: для чего он, идя на собор, как на смерть, постился, исповедовался и очищался елеем. И на ответ Никона, что он и теперь ожидает ее, клятвою подтвердил, что никогда сего и в мысли не имел, помня, что патриарх спас от смерти его семейство во время смертоносной язвы. Наконец, на вопрос царский: для чего так очернил Никон государя в письме, писанном Дионисию, он отвечал, как и прежде, что писал его, как брат к брату, тайно.
Долго и тихо совещались еще они, приводя на память прежнее и как бы согревая себя взаимною беседою после разлуки… Наконец тихо-тихо разошлись в молчании…
Когда царь прекратил разговор с патриархом, весь собор устремил на него взоры, томительно ожидая царского слова… Царедворцы уже успели сочинить новые ковы и доносы…
Но вместо того чтобы взойти на престол, Алексей Михайлович, не произнеся ни одного слова, направил шаги во внутренние покои царского терема. Заседание кончилось.
– Что, Семен Лукьянович, кажись, дело-то еще в дороге? – сказал Долгорукий Стрешневу, спускаясь с ним с дворцовой лестницы.
– Нет, брат, теперь наша взяла, – отвечал с хохотом Стрешнев. Но вдруг лицо его стянуло какими-то судорогами. С болезненным воплем поднес он платок к своему рту.
– Что это делается с тобой, Господи помилуй? – вскричал Долгорукий, бросив с ужасом взгляд на отнятый Стрешневым белый шелковый платок, который был весь облит свежей кровью…
– Эх, Семен Лукьянович, – продолжал Долгорукий, пристально посмотрев на искаженное лицо Стрешнева, – никак ты болен? Попросить бы тебе у царского доктора Самуила Коллинса какого-нибудь снадобья…
– Небось, – отвечал Стрешнев с улыбкою, еще больше исказившей лицо его, – доживу как-нибудь до нового патриарха без всяких снадобий.
– Разве что только до него, а не дольше, – прошептал про себя Долгорукий, покачав головою.
Глава вторая
Прошла еще неделя в соборных суждениях о деяниях Никона и совещаниях, каким образом поступить с ним. Неделя, в которую употреблены были все козни царедворцев и зложелателей патриарха к тому, чтобы осуждение его было по возможности строже. Труды их не остались тщетны. 12 декабря назначено было днем для лишения Никона сана патриаршего и архиерейского… Кроткий царь Алексей Михайлович, не имея сил находиться лично при исполнении этого приговора над его бывшим другом, отказался от присутствия, и собор назначил для места позорища уже не царские палаты, а небольшую церковь Пресвятой Богородицы Благовещения, сооруженную над вратами Чудовой обители, в притворе которой жили Вселенские патриархи.
Боярин Семен Лукьянович Стрешнев, заболев в первый день суда над Никоном, хотя и чувствовал себя несколько лучше, но все-таки, к сожалению своему, не мог быть в этот день на соборе. Горя, однако же, нетерпением узнать, сколь возможно скорее, обо всем, что совершится там, он просил задушевного друга своего князя Долгорукова прийти к нему обедать прямо из судилища и при этом рассказать обо всем, что будет происходить там.
Давно уже прошло обыкновенное время обеда, и оладья тельная живой рыбы, любимое кушанье боярина, стояла простывшая на широком столе, накрытом на два прибора, а Семен Лукьянович и не думал приступать к ней. С нетерпением ходил он из угла в угол по светлице, беспрестанно заглядывая в окно при малейшем шорохе. Но шум прекращался, и боярин снова начинал ходить большими шагами по хоромине.
Наконец дверь отворилась, и на пороге показался князь Юрий Сергеевич Долгорукий.
– Насилу тебя принес Бог, князь! – вскричал Стрешнев, обращаясь к гостю. – Ну, садись же да рассказывай поскорее, как у вас там дело было?