Царь Петр и правительница Софья — страница 23 из 48

— Не хочу сердить вас, государь.

— Чем сердить? — удивился он.

— Собой.

— Как собой? Я твоих слов в толк не возьму.

Девушка молчала и следила глазами за копытами пристяжной, которые далеко отбрасывали комья снегу. Петр заглянул ей в глаза.

— Ты гневаешься на меня, Яганушка? За что? — спросил он.

— Я не смею гневаться на своего государя, — был ответ.

— Так что же с тобой? Сказывай… Какая муха укусила ее? — обратился он к Модесте.

— Не знаю, государь: теперь мух нет.

— Ну, так что же, Яганушка? — нагнулся он к упрямице.

— Как же, государь! — сказала та и вся вспыхнула. — Вы сами говорили, что терпеть не можете девчонок, гэслихе мэдхен…

И Петр, и Модеста рассмеялись.

— Да ты уж ноне не девчонка… ты, девка, красная девица.

Брови лебедины…

Глаза соколины…

Лошади остановились как вкопанные: они были у ворот дома Монса.

XVII. Под Перекопом

— А что ни говори, прав, многократы был прав наш потешный царек — от, когда брал на Москве-реке снежный Перекоп — город: не взять-де его Ваське Голицыну… Вот я и у Перекопи этой, а поди, укуси ее…

Так говорил сам с собою князь Василий Васильевич Голицын, мучимый в своем шатре бессонницей под стенами Перекопа. Это было через два с лишком года после того, как «потешные ребятки» Петра брали снежный город на Москве-реке.

Более чем стотысячная московская армия с Голицыным во главе и шестидесятитысячное казацкое войско с новым гетманом Мазепой действительно обложили Перекоп весной 1689 года.

— Да, укуси Перекопь-то эту, — ворчит про себя Голицын, — а она, царевна Софья, как похваляет меня!.. Дура, старая девка!

Он подходит к той части палатки, где поставлен походный киот, а перед ним раздвижной стол, покрытый дорогим персидским ковром и заваленный бумагами и книгами.

— Вот похвала другу Васеньке… Дура!

Он берет со стола письмо и, присев к канделябру с горящими восковыми свечами, читает про себя:

— Свет мой братец ватенка[4], здравствуй батюшка мой на многая лета и паки здравствуй, Божиею и пресветые Богородицы и твоим разумом и счастием победив агаряны, подай тебе Господи и впредь врага побеждати, а мне, свет мой, веры не имеетца што к нам возвратитца, тогда веры пойму, как увижю во объятиях своих тебя, света моего. А што, свет мой, пишешь, штобы я помолилась, будто я верна грешная перед Богом и недостойна, однако же, дерзаю, надеяся на его благоутробие, аще и грешная. Ей, всегда того прошю, штобы света мего в радости видеть. Посем здравствуй, свет мой, о Христе на веки неищетные. Аминь.

— Дура! И писать-то не научил ее Симеон Полоцкий.

Зол князь Василий, крепко зол. Скорее он смутен, чем зол. Это письмо вместе с другими бумагами и грамотами привез из Москвы гонец, боярин Сумбулов.

— Меласю, слышь, за него обещали… Да и девка, кажись, непрочь от него. — Он задумался. Несмотря на то, что ночь давно наступила, а над обширным станом все еще стоит гул. В цепи перекликаются часовые. С неприятельской стороны, из-за «перекопи», доносятся иногда рев верблюдов, крики ослов. Иногда прокричит петух.

Смутно на душе у Голицына. Связал он свою жизнь с этою царевною, давно связал в мертвый узел, не зная, что из этого выйдет. А, кажется, что добром не кончится. Вон потешный царек все круче и круче завертывает, шибко забирает… Не чаяли они этого…

И перед ним картина за картиной проносится все, что было в последние два года, когда в недобрый час задуман первый поход на Крым.

— Силу не махоньку вывел я в поле, стотысячную рать! Зато и титло мне дали не махонькое… Шутка сказать! Большого полка дворовый воевода, царственные большие печати и государственных великих посольских дел сберегатель и наместник новогородский!

Долго двигались рати, пока дошли до Самары.

— Тут подоспел гетман Самойлович, а с ним пятьдесят тысяч казацкой силы. Казалось бы, чего лучше! Так нет, окроме стыда ничего не вышло… Идем, идем, а татар все нет. Где татары, Богу одному ведомо. Радость бы, кажись, нам, так нет, одно горе… Степи ногайские, что море, ни конца ни краю им не видать. Хоть бы облачко на небе, точно и сам Бог отвратил от нас лицо, истинно отвратил: упека такая, что хоть ложись да помирай!

И вспоминает он, как вдруг запылали эти степи: ад кромешный кругом, и в этом аду должно двигаться войско… Ни травы, ни кормов, ни водопоев…

— Ну и поворотили назад со срамом, эх, незадача моя!

Говорили, что это татары зажгли степь. А другие подозревали, что это велел поджечь ее Самойлович. И Самойлович пропал. Вместо него выбрали гетманом хитрого Мазепу.

И вот, через два года, Голицын и Мазепа опять двинулись в беспредельное море ногайской пустыни почти с двухсоттысячным войском. Татары не успели выжечь степей. Зато, подобно саранче, обсыпали со всех сторон и московское и казацкое войско, налетают то в тыл, то по бокам, врываются даже в обоз, но все напрасно: войска двигались все дальше, дальше… У Черной Могилы они очутились лицом к лицу с войском самого хана. Схватка была жаркая; немало пало татар: убит сын хана, убит сын перекопского бея… Татары с гиком отступили, побросав своих убитых и раненых. Но, отскочив в сторону, они налетели на казацкие полки и отомстили за Черную Могилу. На другой день опять показались орды самого хана, но, встреченные огнем картечи, дрогнули и, обогнув по крылам в тыл, забрали там своих убитых и все время лезли в глаза, как осы, а их все угощали картечью…

Об этом-то и писал Голицын царевне Софье, и на это-то она отвечала ему страстным письмом, которое рассердило его… «Победил агаряны!..»

— Да, связала меня нелегкая с этой девкой… Скоро ей быть черничкой, а мне под топором…

Он невольно вздрогнул… Перед ним стоял Мазепа. По обыкновению он вошел неслышными шагами, как кошка, и теперь стоял перед воеводою со своим ласковым, но постоянно загадочным взглядом. Голицын, по-видимому, не рад был этому приходу.

— Я не помешал тебе, боярин? — спросил он, всматриваясь в озабоченное лицо князя.

— Нет, гетман, я ждал тебя.

— А я малость замешкался: уряды распределял по полкам, как нам наутрее потребу чинить над городом. Ведомости, я слышал, с Москвы присланы?

— Да, точно, гонец пригнал.

— А какие указы будут в силу ведомостей?

— Указали великие государи объявить нам милость свою за стенные бои с татарами..

Лицо Мазепы просияло. Он совсем не хотел этого похода, зная все его трудности. Притом по отношению к Малороссии у него в голове сидели свои планы, которых он никому бы не доверил, а тем менее москалям. В его план меньше всего входило желание, чтобы «москва»[5] укрепилась на юге, особенно же в Крыму: весь юг и берега южных морей должны принадлежать Украине. А то если «москва» запустит лапу в Крым, так Украина должна превратиться в простую проезжую дорогу, в чумацкий шлях для москалей: кому же приятно, чтобы через его хату шла проезжая дорога!.. Эту тайную боязнь носил в душе своей и предшественник Мазепы, гетман Самойлович, да боязнь эта и довела его до Сибири… Самойлович боялся успехов «москвы» в первый крымский поход Голицына, и оттого запылали ногайские степи… Самойлович поторопился, обнаружил свои карты и вот теперь свистит в кулак в Сибири… А к Ивану Степановичу Мазепе сам черт не заглянет в карты… В душе он проклинал Москву, зубами скрипел, готовясь в поход с Голицыным, чуть булавою не раздробил стола, на котором лежала московская грамота; а между тем вывел свое войско в поле, встретил Голицына с торжеством, называл его «благодетелем», а в уме посылал в его душу «стонадцять коп чертей…»

Оттого, когда во время движения войск степью налетали на них татары, Мазепа, хотя с болью в душе и с чертями на языке, громил их из своих «гармат», только бы довести «дурного москаля» до Перекопа… а там «куц выграв, куц програв»…

До Перекопа они дошли. С ним не случилось того, что с Самойловичем, мало того, «великие государи», которых еще надо с ложки кашей кормить, объявляют свою милость…

— А как ты мыслишь, пан гетман, добудем мы Перекопь эту? — спросил его Голицын в раздумье.

— Добыть-то добудем… Мудрое слово когда-то сказал старый Хмельницкий, — отвечал Мазепа как-то двусмысленно.

— А какое слово он сказал? — любопытствовал князь.

— А такое, боярин: manu facta — manu dilabuntur…

— Да, да, мудро: «Рукою содеянное, рукою разрушается…» Истинно мудрая речь.

— Это сказал Хмельницкий, когда еще был только Чигиринским сотником, коронному гетману Конецпольскому, когда пан похвалялся перед казаками новою крепостью, Кодаком.

— Да, помню, — сказал Голицын, — только, кажись, он не так сказал.

— Именно так, боярин, — подтверждал Мазепа.

— Что-то, кажись, маленько не так.

Голицын встал и, пройдя в другой конец своей обширной палатки, принес какую-то книгу и положил на стол.

— Посмотрим, посмотрим… Кажись, мне память еще не изменяет.

Он начал перелистывать книгу. Книга была латинская, Мазепа видел это и с немалым удивлением следил за движениями рук Голицына и за всей его массивной фигурой, которую, казалось, непривычно было видеть над книгой, да еще латинской.

— Вот, сыскал, — сказал Голицын, — ну, пан гетман, моя правда.

Мазепа тоже нагнулся над книгой. Видимо, он был озадачен.

— Вот смотри, пан гетман… Хмельницкий отвечал Конецпольскому: manu facta — manu destruo. (Рукою созданное — рукою разрушаю.)

— Правда, правда…

Мазепа не мог прийти в себя от изумления… «Ай да москаль!» — чесалось у него на языке.

— А какая это книга, боярин? — спросил он.

— Вот, читай…

И боярин показал своему собеседнику обложку книги. Мазепа прочел:

— Вон оно что: Annalium Poloniae ab obitu Vladislavi quarti Climacteres scriptore Vespasiano a Kochovo Kochowski…[6]