Царь Петр и правительница Софья — страница 32 из 48

Какое лихо? В душе у великана лихо… Краска стыда разом заливает его загорелое лицо, это стыд просыпающегося гения, спасительный, творческий стыд… Лицо великана нервно подергивается… Сколько жизни потрачено даром!

Он оглянул водную равнину: и впереди, и назади вся она усеяна стругами, лодками, плотами, галерами и стройными кораблями. Он глянул на свои ладони, все в мозолях, царские руки в мозолях, как у последнего плотника!.. Но и этим он недоволен: мало этого!.. Хоть бы клок моря вырвать этими мозолистыми руками у турок, у шведов… Попробуй, возьми!

Снова краска стыда и негодования брызжет в лицо, бросает в жар… На целой половине Европы и Азии раскинулась русская держава… Экое богатство привалило глупому сыну царя Алексея Михайловича, и все не впрок!

— И он токмо три слова написал в Рим: veni, vidi, vici, — слышится Петру голос Лефорта.

— А что же оные слова значат? — слышится другой знакомый голос — Алексашки.

— Да по-русски оно будет так: пришел, увидел, победил.

— Вот и мы так-то под Азовом, придем, увидим, победим!

Петр невольно глянул вниз. На боковом сиденье он увидел Лефорта с немецкими офицерами, которым он, по-видимому, рассказывал о подвигах Цезаря, а около них стоял Алексашка Меншиков и с лихорадочной жадностью слушал.

Цезарь… пришел, увидел, победил… Петра, казалось, передернуло от этих слов! А сам-то он что? Пришел и со срамом ушел… И он же осудил в ссылку Голицына за крымский поход, за то, что тот не взял Перекопа. А сам он, добыл Азов?.. В душе его закипала злоба: и Якушка Янсен передался тогда туркам, ушел в Азов потому… да потому, что видел, что и азовский поход та же потеха, что на Москве-реке.

— И поднялась на море великая буря, и ужаснулись все в корабле, думали, что приспел час гибели, — снова слышался голос Лефорта.

«О, это обо мне, — думает Петр вслушиваясь, — о буре на Белом море, когда я…»

— И кормщика обуял такой страх, что он упал на колени…

— Ну и что же? — с дрожью в голосе спрашивал Алексашка, торопя рассказчика.

— А он и говорит кормщику: не бойся, ты везешь Цезаря и его счастье.

Петра обожгли эти слова: Цезаря не испугала буря, а он, Петр… Он от ужаса стал к смерти готовиться, причастился святых тайн… Цезарь кормщика ободрял, а он…

Внизу говор смолк, но он не окончательно смолк, а беседующие, видя угрюмость царя и боясь обеспокоить его, стали только тише говорить.

— Точно, хмурен он ноне крепко.

— И с чего бы! — удивлялся Лефорт. — Все шло доселе по добру.

— И еще вечером, как подходили к реке Койсе, потешаючись, указывал мне выкликать по-старому:

Пироги подовые,

Легки, что пудовые,

С лучком, с перцем,

С собачьим сердцем.

— А вот ноне с утра уж не таков: «Облак сумнения, говорит, закрывает мое солнце».

— Это насчет Азова, что ли?

— Да… Боюсь, говорит, как бы плод от нашего флота не был плод фиников.

— Как фиников? — удивился Алексашка.

— Да это к тому он сказал, что финик долго растет, и кто сажает его, тот сам никогда от плода его не вкусит… А я так иное думаю: в ту пору не добыли Азова для того, что турки с моря сикурс городу дали, а ноне этого не будет: ноне мы у турок под носом запрем да брандеры в нос им пустим.

Но вот Петр направил вдаль зрительную трубу. Мрачное лицо его оживляется. Виднеются очертания азовской крепости, а ближе, на обеих сторонах Дона, высятся укрепленные каланчи. В зрительную трубу Петр видит, что над каланчами в воздухе полощется русский флаг с московским гербом: Георгий-победоносец поражает змия. Подкрепление к Азову, значит, не успело подойти, и каланчи поэтому не отняты турками.

— Видишь, Франц? — кричит царь Лефорту, протягивая руку по направлению к Азову.

— Вижу, государь, — был ответ, — можешь ноне воскликнуть с Цезарем — veni!

— Для меня одного глагола мало.

— Можешь, государь, сказать и другой глагол: vidi.

— Глаза-то видят, да зубы что скажут?

— Зубы не зубы, государь, а губы скоро молвят: vici!

— Коли бы твоими устами да мед пить.

— Будем, государь, и мед пить, и мушкателенвейн, что некая персона прислала в Воронеж вместе с цедреолями.

При словах «некая персона» Петр улыбнулся… «Аннушка… Что-то она теперь?.. Поди, скучает по своем Петерхене»... Царь разом повеселел.

— А ты что, Алексашка, по-латыни надумал учиться? — спросил он, увидав своего фаворита.

— Надумал, государь.

— Добро, учись: в познании сила.

— Я и то, государь, уж три слова выучил: veni, vidi, vici, и силу оных знаю.

— Добро! Это лучше пирогов подовых, — улыбнулся царь.

Но вот и Азов. Угрюмо смотрит «гнездо шершней» своими мрачными стенами, из-за которых выглядывают тонкие иглы минаретов. Над воротами на главной башне с высокого зеленого шеста тяжело опускается знамя падишаха с изображением на нем двурогого месяца.

К вечеру же крепость была обложена. С северной стороны грузно навалились московские рати — стрельцы, преображенцы и семеновцы. С запада и юга полукругом расположились казацкие донские и украинские полки. С востока, вдоль по Дону, тянулась непрерывная цепь стругов, лодок, плотов вплоть до самого моря, где заканчивали эту грозную цепь еще более грозные корабли, галеры и брандеры с их разрушительными молниеносными гранатами, брандскугелями, ракетами.

Царь едва высадился на берег, как тотчас же сел на коня и объехал все войска, которые приветствовали его криками, метанием в воздух шапок, а казаки еще залпами из мушкетов. Его сопровождали главные военачальники: генералиссимус боярин Шеин, адмирал Лефорт, наказный гетман Лизогуб и донской атаман Фрол Минаев. Тут же был и неизбежный Алексашка. Затем на катере в сопровождении той же свиты он поплыл по Дону для осмотра позиций, занятых флотом, и остался доволен расположением флотилии.

— С Божиею помощью, может, и до благого конца дело доведем, — сказал он, возвращаясь к крепости, к вечеру глядевшей еще более угрюмо.

Заходившее за горизонт солнце отбрасывало гигантские тени от крепостных стен и башен. Знамя падишаха, высоко повисшее в воздухе, казалось кровавым. Из-за Дона летели стаи птиц на запад, как бы торопясь догнать уходившее солнце.

— Да, государь, — помолчав, отвечал Лефорт, — может, и фиников дождемся.

— Каких фиников? — удивился царь.

— А не ты ли, государь, говорил ноне о флоте: не фиников ли это плод, коего насаждающие сами не видят и плода того не собирают?

— Правда, правда, Франц: может, только мои внуки да правнуки будут вкушать от того финика, что я ныне насаждаю.

— Бог даст, государь, и ты вкусишь, — заметил Шеин.

Чем ближе подъезжали к крепости, тем более слышался нестройный гул и говор боевой жизни и ржание лошадей. Из крепости с высоты минарета доносились по воде какие-то странные, дикие, как бы жалобные крики. Это муэдзин, приветствуя прощальным приветом уходящее дневное светило, сзывал правоверных на молитву.

— Ля иллах иль — аллах! Ля иллах — аллах! — неслась по воде вечерняя молитва, может быть, последняя.

— Тоже ведь своему бусурманскому Богу молятся, — заметил Шеин.

С берега, из казацкого стана, доносились иные звуки, какая-то заунывная, тоскующая песня. Так отчетливо доносились по воде и ее грустная мелодия, и слова.

Царь внимательно вслушивался. Он в первый раз слышал такое необычайное пение. Пели два сильных голоса, богатые, роскошные голоса, каких он отродясь не встречал на Москве. Могучий низкий голос вел главную ноту, почти унисон, а мягкий, но сильный высокий голос гармонично впадал в главную ноту, и гармония выходила удивительная, тем более что тут же какой-то струнный инструмент, бренча вперебой то медленно, то ускоренно, оттенял собою всю эту плачущую мелодию, и, казалось, сам плакал. Царь старался уловить слова, и они были для него не совсем понятны. Низкий голос заводил:

Ой, то не пыли пылили,

Не туманы уставали, —

Як из земли турецкой,

Да из веры бусурменськои,

Из города, из Азова, з тяжкой неволи

Три братики втикали…

— Это об Азове поют, — тихо заметил царь.

— Об Азове, ваше царское величество, — подтвердил Лизогуб, — дума у нас есть такая казацкая.

— Понимаю… Это о том, как три брата из тяжкой неволи утекали.

— О том, ваше величество.

Дума между тем плакала дальше, голоса певцов все более крепли и, казалось, еще более рыдали. И инструмент захлебывался, плакал.

Два кинных, третии пиший, пишениця,

Як бы той чужий чужениця,

За кинными бижить — нидбигае.

На сыре кориння, на биле каминня

Нижки свои козацькии посикае, кровью слиды заливае…

Царь снял шляпу и набожно перекрестился. Обнажила головы и его свита и также крестилась.

— О, сподоби, Господи, — как бы усиливая смысл пения, торжественно сказал Петр, — сподоби, Господи, нас положить конец этой неволе!

Резкие черты лица его смягчились умилением. На глазах сверкали слезы.

V. Взятие Азова

На другой же день начались осадные работы. Это уже были не те вялые, нерешительные копания, без системы, без энергии, какими ознаменовался первый, несчастный азовский поход. То было как бы продолжение невинных московских потех: суровая действительность еще не глянула тогда в очи молодого богатыря, не разбудила в душе его спавшего гения. Богатырь еще не выпил ковша роковой браги, поднесенного каликами перехожими. А теперь этот ковш выпит. В очи великана глянул позор — стыд словно кнутом ударил по душе, и в великане сказалась могучая сила.

С непостижимой неустанностью он везде поспевает, где особенно жаркая работа и где наиболее она должна быть сильна. То, как мачта, высится его гигантская фигура на валу, насыпаемом против неприятельского вала, то он шагает через рвы и окопы, сгибая свою исполинскую спину, потому что турки, наученные перебежчиком Яковом Янсеном, давно уже с настойчивым усердием посылали в этого великана пулю за пулею. Недаром он пишет в Москву: «Пешие, наклонясь, ходим». А сестру Наталью так успокаивает в письме: «По письму твоему я к ядрам и пулькам не хожу, а они ко мне ходят. Прикажи им, чтоб не ходили, однако, хотя и ходят только по ся поры вежливо».