Петр грозно окинул взором площадь.
— Молчать!
Соковнин встал, запачканный кровью Цыклера.
— Поцелуйся с другом искренним! — снова раздался металлический голос. — Поднеси к нему изменничью голову!
Стрелец приблизился к Соковнину с головой Цыклера и нагнул ее.
— Целуй!
Соковнин поцеловал искаженное лицо мертвеца.
— Прими последнее целование во Христе, брат мой! — тихо прошептал он.
Палачи и его растянули на плахе… И с ним было то же, что и с Цыклером.
— Будет! Довольно, слишком довольно крови.
На другой день с раннего утра москвичи толпились на Красной площади.
На вершине каменного столба, на выдававшихся из карниза огромных железных рожнах торчали обезображенные головы Цыклера, Соковнина, Пушкина, стрельцов Филиппова и Рожина и казака Лукьянова. Ночной мороз опушил их головы и бороды серебристым инеем, а вороны, кружась над ними, не то радостно, не то испуганно каркали.
XI. Безумная
Зачем все кровь да кровь, пытки да плахи, казни да воткнутые на железные рожны мертвые головы? Зачем все костры да срубы с сожигаемыми и самосожигающими безумцами, раскапывание гробов да похоронные процессии на свиньях, всешутейшие соборы да безобразное пьянство, бунты да резня, звери да звери, и ни одного человеческого образ, ни одной светлой личности, зачем все это? — спросит читатель. Что же делать, когда наша история скупа на светлые личности, когда все страницы ее забрызганы кровью, затемнены непроходимою глупостью одних и нераскаянным зверством других! Конечно, были и у нас светлые личности, и у нас люди не все же страдали и погибали, но и любили и были любимы, но только в историю попали не они, а другие. И оттого на фоне нашего исторического романа вырисовываются преимущественно мрачные фигуры, а светлых образов романисту приходится искать в своем воображении. Один из таких светлых образов очерчивался было на мрачном фоне нашего романа, но и он потускнел, и этот единственный светоч угас в застенке Преображенского приказа…
Куда девалась Мелася, хорошенькая крымская полоняночка? Вон она сидит на могильной плите на кладбище Новодевичьего монастыря и плетет венок из живых цветов, растущих между надгробными памятниками. Смотрит она черничкою, вся в черном, только голова ее не прикрыта клобуком, а, напротив, роскошные волосы заплетены в две косы, которые тяжелыми жгутами перевесились через плечи на грудь.
Занятая работой, она чуть слышно напевает грустную мелодию с такими же грустными словами:
Щось у лісі гукае,
Дочка матір шукае.
Найшла вона ялину —
Матічину могилу.
«Иди, донько, не гукай,
Без матінки привыкай.»
Она положила недоплетенный венок на колени и задумалась.
С тех пор как мы видели ее в застенке в самый расцвет девической красоты, она очень изменилась; но, впрочем, красота ее и доселе не утратила той обаятельности, которую дало ей жаркое солнце Украйны, а потом Крыма, только в глубине ее черных глаз светилось что-то странное, неуловимое.
Летнее солнце клонилось к западу и бросало длинные тени от деревьев и могильных крестов. Девушка взглянула на солнце.
— Скоро вечер, а никто не идет, — сказала она, разговаривая сама с собой, — я почти уже и венок сплела.
Она взяла венок и стала вплетать в него голубые колокольчики.
— На чьей могилке они выросли? Помню, помню, на могиле матери.
Иди, доню, не гукай,
Без матінки привыкай…
— Так… так… И я без матинки в Крыму привыкла.
Она, видимо, старалась что-то припомнить или отогнать от себя какую-то мысль.
— Да, да… Я не в Крыму, я не полонянка, не бранка… Мы скоро запалим костры и будем через огонь скакать… Только где ж кули соломы?.. Ах да! Еще рано: их ночью парубки воруют.
Она снова положила венок на колени и задумалась.
— Что это все чайки кричат? На море тихо, тихо, вон какое голубое море, а они кричат… Скоро мурза Карадаг воротится из Царьграда, и мы опять поедем в Бахчисарай… Сегодня не было тучек над Чатырдагом, для того и день хороший… Ах, как кричат чайки!
От монастырских келий тихо приближалась какая-то сгорбленная седая старушка. Увидев девушку, она ускорила шаги. Это была Родимица. Она казалась уже совсем дряхлой.
Девушка заметила ее и торопливо занялась венком.
— Ты что, доню, делаешь? — тихо и ласково спросила Родимица, подойдя к дочери.
— Венок заплетаю, — отвечала та, не поднимая головы.
— Для чего венок, доню? Себе?
— Себе… Завтра Купала.
— Правда твоя, доню: завтра у нас точно Купала (она боялась противоречить безумной дочери).
— Вот я себе венок и заплетаю.
— Заплетай, заплетай, дитятко, — с подавленными в горле слезами проговорила несчастная мать.
— И буду скакать через огонь.
— Так, так, дочечка…
— А зачем же солнце остановилось?
— Нет, доню, оно не остановилось, оно к закату идет.
Родимица опустилась на соседнюю могильную плиту и с глубокою грустью смотрела на дочь.
Девушка снова что-то припомнила и широко раскрытыми глазами смотрела куда-то вдаль. Вероятно, она припомнила то, о чем задумалась, и проговорила:
— А по калину мы не пойдем.
— По калину? Для чего, доню? — спросила мать.
— А татары в полон возьмут.
— Здесь, на Москве, дитятко, нет татар, — отвечала Родимица.
— Как на Москве? — испуганно спросила безумная.
— Да на Москве же, дитятко… Ведь ты теперь в Москве…
— В Москве! — с ужасом проговорила несчастная девушка. — Я не хочу Москвы! В Москве страшно… в Москве кровь, кровь, застенки!.. Я в Крым хочу, в полон! Там лучше!
Она бросила на землю венок и с безумным ужасом оглядывалась по сторонам.
— Могилы… кресты… кладбище… Здесь страшно!
Родимица подошла к ней и, тихо взяв за руку, стала крестить несчастную дочь.
— Не бойся, доненько, — успокаивала она ее, как маленькую, — я возьму тебя отсюда, увезу.
— Куда? В Крым? Где море, где кипарисы…
— Нет, доню, домой, где вербы, где ты маленькою бегала…
— Где вербы?
— Да, помнишь вербы в нашей леваде?
— Помню… да, помню… такие высокие… и соловейко щебечет…
— Да, дитятко, и соловейко…
— И зозуля там?
— И зозуля…
Лицо безумной преобразилось. В нем светилось что-то детское, невинное. Широко раскрытые глаза смотрели куда-то в пространство: неумирающие рефлексы мозга перенесли ее в далекое детство, на забытую родину, в золотые младенческие годы, когда она бегала по родным лугам и заслушивалась пения птиц, всей душой внимала чудной мелодии родной песни… И десятилетняя крымская неволя, долгая разлука с этой милой, давно забытой родиной, и Москва с ее ужасами, застенками, стрелецкой смутою и резнею, пытки в Преображенском, все это залил собою один светлый луч из воспоминаний золотого детства — эти вербы, соловейко, кукующая зозуля…
— А татко дома? — спросила несчастная все в том же светлом настроении.
Мать с испугом посмотрела на нее, не зная, что отвечать.
— Где татко? — с упрямством безумия настаивала Мелася.
— Не знаю, доню… нету у нас татки, — тихо отвечала Родимица.
— Где же он? На войне?
— Не знаю, дитятко: может, в крымской неволе; а может, и совсем нет его на свете.
— А давно ты его не видала?
— Давно, доню, ох как давно! Ото как тебя и Педорю татары угнали в Крым…
— Помню! Помню! Мы тогда у лузи калину ломали, — прервала девушка.
— Да, так… Тебе и Педоре пошел тогда либо пятый, либо шестой годок… И других тогда из нашего города угнали басурманы, много угнали.
— Из какого города?
— Из Прилук, доню.
— Так я из Прилук родом?
Эти вопросы она делала, по-видимому, вполне сознательно. Казалось, что рассудок снова возвращается к ней.
— Из Прилук, — отвечала на ее вопрос мать, — там, в Кустовцах, у нас и будинок был.
— Помню, помню… И будинок, и сад, и левада… И мы с Педорей в Удае купались.
— Так же, так.
— И нас Родимчинятами дразнили?
— Да Родимчинятами ж… Вашего батька звали Родимец, оттого и вас по отцу называли.
— Ну так что ж было, когда нас угнали татары?
— Что было? Известное дело, мы так убивались за вами, что и свету Божьего не видели… Сколько лет плакали о вас! Сколько раз батько, он был сотником в Прилуцком полку, у Горленка, сколько раз батько с казаками на крымцев ходил и в самый Крым, до Акмечети, а все вас не находил.
— А я и в Акмечети жила, и в Бахчисарае… В Бахчисарай меня привез Карадаг-мурза: он купил меня у Тугайбея… Я тогда была уже большенькая, подлеточек…
Далекое прошлое все осветилось перед нею: и ее родной дом в Кустовцах, и вербы на леваде, и поросший осокою и камышами Удай, и стройные тополи и кипарисы Бахчисарая, и в туманной дымке Чатырдаг.
— А я и не знала, что мой татко был тогда в Крыму, — задумчиво проговорила она.
— Да, был.
— А Педорю тогда в Кафу увезли, а оттуда ее в Царьград продали, самому падишаху, говорили… Как я плакала тогда по ней!
— А мы-то как плакали! Потом твой отец ходил со своим полком и с царскими войсками, с князем Васильем Васильевичем Голицыным под Чигирин… Несчастный это был поход!
— А что?
— Отец уж оттуда не воротился.
— Его убили там?
— Нет, сказывали потом, что его турки в полон взяли и с другими казаками на свои галеры угнали, в тяжелую неволю…
— На галеры! — встрепенулась девушка. — Теперь я все припоминаю… Так ты говоришь, что моего отца звали Родимец?
— Родимец, доню.
— Помню… Помню… Море голубое помню и на нем турецкие галеры… Они пристают у города Козлова, а одноглазый Ибрагим — старик вывел нас на рынок продавать, меня и других полонянок, да хлопчика, что звали Пилипком… А чайки кричат над морем, у берега, так кричат!.. И подходит к нам московский боярин, чтобы выкупить нас…
Родимица стояла бледная. Губы ее нервно дрожали.