«Царь сердец», или карамзинистский панегирик*
Любовь Киселева
XVIII век в русской поэзии — век оды, т. е. панегирического жанра по своей тематике, функции и адресации, и панегиризм стал частью дискурсивной стратегии участников литературного процесса и составляющей «сценариев власти» в ее отношениях с поэтами. Высокий стиль, в 1740‑е гг. закрепленный за одой Ломоносовым, отвечал задачам жанра и демонстрировал его высокий статус не только в литературной иерархии, но и в общественном сознании и государственной идеологии.
Сложная эволюция оды как панегирического жанра началась почти сразу после его возникновения на русской почве. С одной стороны, уже сам Ломоносов, наряду с политической, создает философские и духовные оды, «панегиризм» которых направлен к Творцу, что делает их скорее гимнами[1]. Эта традиция активно развивается как современниками «российского Пиндара», так и Державиным, а затем карамзинистами. С другой стороны, литературная и социальная мода на хвалебную оду, тиражирование жанра, возможность для одописца достичь пером определенных выгод — материальных и карьерных[2] — приводит к девальвации самой идеи панегирика, а также оды как его преимущественного воплощения. Вместе с тем, настойчивое стремление поэтов участвовать своим творчеством в государственном и идеологическом строительстве привело к тому, что поэтический панегирик остался актуальным не только для преобразователя оды Державина, но и в карамзинистскую эпоху декларативного отказа от высоких жанров.
Как заметил еще Ю. М. Лотман, в начале своей литературной деятельности «Карамзин решительно отказывается от традиционных форм политической лирики, от оды», однако в дальнейшем «в творчестве уже зрелого поэта появляется ода в традиционном для этого жанра оформлении»[3]. Подчеркнем, что все переломные моменты государственной жизни: смены царствований, крупные исторические события конца XVIII — начала XIX вв. были отмечены панегирическими текстами, созданными Карамзиным и поэтами его школы. В настоящей статье нас и будет преимущественно интересовать судьба панегирической традиции у карамзинистов, но вначале придется обратиться к ее истокам и остановиться на важнейших проблемах одического жанра — трактовке природы монарха и изображении его личности.
У Ломоносова всё кажется просто: монарх — это сверхчеловеческое, богоподобное существо, повелевающее с высот трона и людскими деяниями, и силами природы (ср. частое сравнение Петра с богом). Вместе с тем, сгущенный метафоризм ломоносовского стиля диктует восприятие и этого образа как метафоры (ср. также уточнение самого Ломоносова о Петре: «Земное божество Россия почитает»[4]). Подобные образы и способы восхваления монарха навсегда вошли в арсенал панегирических жанров, но каждый раз требовали новой мотивации и согласования с контекстом, поэтическим и политическим. Носители власти проявляли пристальный интерес к собственному образу, конструируемому русской поэзией. В результате вопрос о богоподобии — человечности монарха сделался предметом внимательной рефлексии.
Ключевой для поэзии конца XVIII — начала XIX вв. в трактовке интересующей нас темы стала ода Державина «На рождение в Севере порфирородного отрока» (1779). Как известно, текст строится в форме пожеланий или даров от гениев новорожденному царевичу. Они перечислены в иерархическом порядке, так сказать, по нарастающей. Сначала называются те дары, которые в будущем обеспечат благополучие его царствования, далее перечисляются личные таланты (=дары) правителя. Однако главное достоинство («добротам всем венец»), которое делает царя отцом подданных и образцом монархам, у Державина названо в пожелании последнего гения:
Будь страстей своих владетель,
Будь на троне человек[5].
Хотелось бы обратить внимание на соотнесенность ставшей классической формулы «Будь на троне человек» с ломоносовскими словами о Петре как Человеке с большой буквы:
На этом фоне державинская новация становится особенно очевидной. Если ломоносовский Петр — это исключительная личность, масштаб которой соизмерим с божеством (ср.: «Россию, грубостью попранну, / С собой возвысил до небес»), то у Державина концепция человека иная, хотя она также связана с проблемой богоподобия.
По нашему мнению, строка о человеке на троне уточняет первую («Будь страстей своих владетель»). Человек — это тот, кто имеет слабости и недостатки, но стремится их преодолеть, иначе говоря, победить свою греховную человеческую природу. Во избежание сомнений в трактовке страсти как греховного начала Державин ставит рядом слово добродетель (ср.: «Но последний, добродетель зарождаючи в нем, рек»). По Державину, быть человеком значит иметь власть над страстями или над грехом — т. е. обладать качеством, проявляющим в человеке образ и подобие Божие, или же богоподобие в христианском смысле[7]. Тем не менее, «языческая» трактовка монарха как бога, пусть и в метафорическом смысле, не снята окончательно (ср.: «Знать, родился некий бог!»), а лишь смягчена и трансформирована. Это становится очевидным в строке «Возрастай, наш полубог!» и затем в финальном стихе «Соравняйся с божеством», в котором под божеством, как явствует из контекста, подразумевается Екатерина II.
Эта новая, усложненная концепция природы монарха развивается Державиным в «Фелице» (1782). Новаторство и необыкновенный успех оды основывался, среди прочего, на том, что, создав образ Екатерины-Фелицы — богини с «человеческим лицом», Державин удачно вписал его в новый литературный и политический контекст, но не отказался от идеи богоподобия монарха, заданной предшествующей традицией.
Человечность Фелицы — это и ее «приземленность» («Почасту ходишь ты пешком, / И пища самая простая / Бывает за твоим столом»), и гуманность — в традиции просветительского гуманизма[8]. Но концепция в целом оказывается гораздо сложнее просветительской идеи о гуманном правителе. Царица изображена как учитель и образец добродетели. В первых строках оды выделен тот дар, о котором говорилось в «На рождение в Севере…»: Фелица должна научить «укрощать страстей волненье».
Ода Екатерине строится на противопоставлении развратных подданных, о которых сказано цитатой из Псалма: «Но всякий человек есть ложь» (ср.: «всякий человек ложь» — Пс. 115:2), и богоподобной Фелицы. Если вначале обращение «Богоподобная царевна / Киргиз-Кайсацкия орды!» может восприниматься лишь как указание на сказку Екатерины — текст, с помощью которого закодирована ода, то строфы 22—24 отчетливо проясняет смысл, вкладываемый поэтом в слова о богоподобии монарха:
Фелицы слава, слава бога,
Который брани усмирил;
Который сира и убога
Покрыл, одел и накормил;
Который оком лучезарным
Шутам, трусам, неблагодарным
И праведным свой свет дарит;
Равно всех смертных просвещает,
Больных покоит, исцеляет,
Добро лишь для добра творит[9] и т. д.
Только добродетельный человек («страстей своих владетель»), живущий по Божьим законам, может стать человечным монархом. Об этом гуманизме говорится много на протяжении всего текста и, в частности, в строфе 14:
Едина ты лишь не обидишь,
Не оскорбляешь никого,
Дурачествы сквозь пальцы видишь,
Лишь зла не терпишь одного;
<…> людей не давишь,
Ты знаешь прямо цену их.
Царей они подвластны воле, —
Но богу правосудну боле,
Живущему в законах их[10].
Богоподобие оказывается, в конечном итоге, не привилегией, дарующейся вместе с венцом, а свойством, которое монарх должен в себе воспитать. У Державина гений лишь зарождает добродетель в будущем царе (ср.: «добродетель зарождаючи»), а Фелица изображена как победившая искушения («Мурзам твоим не подражая…») и ходящая, в отличие от подданных, «света путями».
Однако и в этой оде Державин не достиг полной ясности в вопросе о природе монарха. Поэт стремится и сохранить идею его сверхчеловеческой природы[11], и оставить за читателем возможность трактовать ее в метафорическом смысле (как, заметим, и большинство одических образов). В строфе 18 Фелица как будто бы отождествлена с небесным явлением: «ангел кроткий, ангел мирной, / Сокрытый в светлости порфирной, / С небес ниспослан скиптр носить»[12], но контекст скорее указывает на употребление слова «ангел» в переносном смысле (добрый правитель, делающий своих подданных счастливыми).
Итак, проблему Человека на троне предстояло развивать и решать поэтам следующего поколения — карамзинистам.
Радикальные преобразования оды Державиным поставили жанр на грань самоликвидации. В условиях, когда практически любое стихотворение стало именоваться одой, могло быть несколько вариантов последующей судьбы поэтического панегирика: 1) его исчезновение; 2) радикальная смена предмета и, соответственно, функции (ср. оды «Вольность» Радищева и затем Пушкина); 3) маргинализация хвалебной оды, оттеснение ее на периферию, что одновременно делало любое обращение к ней особо знаковым, в первую очередь, когда это касалось поэтов, чье творчество ни в сознании современников, ни в памяти потомков не ассоциировалось с панегиризмом по преимуществу — Карамзина, Жуковского, Вяземского, Пушкина и др.