Царь всех болезней. Биография рака — страница 37 из 115

мфомой – злокачественной опухолью лимфатических узлов.


Я увидел Бена Ормана через два месяца после его первого визита в больницу. Он сидел в приемной и читал (он теперь читал неистово, по-спортивному, точно соревновался с кем-то, порой проглатывая по роману в неделю). За восемь недель он прошел позитронно-эмиссионную томографию, поговорил с хирургом, и ему сделали биопсию образования на шее. Как и подозревали, это оказалась лимфома – относительно редкий вариант, называемый болезнью Ходжкина.

За этими известиями последовали и другие: опухоль Ормана не выходила за пределы одной, выше диафрагмы, части туловища. У пациента не проявилось ни одного из неблагоприятных симптомов – потери веса, лихорадки, озноба, ночного пота, – зачастую сопровождающих болезнь Ходжкина. По шкале прогрессии болезни от первой до четвертой стадии (с добавлением “А”, если нет симптомов, или “В”, если есть) он попадал в относительно раннюю стадию ПА. Да, в целом новости невеселые, но из всех пациентов, что прошли за то утро через приемную, у Ормана, пожалуй, были самые благоприятные прогнозы. Если пройти интенсивный курс химиотерапии, есть высокая – 85 % – вероятность выздороветь полностью.

“Под интенсивной, – сказал я ему, – подразумевается терапия продолжительностью несколько месяцев, а может статься, и полгода. Мы будем давать вам лекарства циклами, а в промежутках надо будет регулярно делать анализ крови”. Каждые три недели, как только численность клеток крови более-менее восстановится, цикл начнется заново – что-то вроде химиотерапевтического воплощения сизифова труда.

Уже во время первого цикла Орману предстоит облысеть и почти наверняка остаться бесплодным на всю жизнь. В периоды, когда содержание лейкоцитов в крови приблизится к нулю, он может с легкостью заболеть серьезной, угрожающей жизни инфекцией. Но что еще страшнее, сама химиотерапия способна вызвать в будущем вторичный рак. Бен машинально кивал. Я подождал, пока он окончательно усвоит сказанное.

– Нам предстоит забег на длинную дистанцию. Марафон, – виновато пробормотал я, отчаянно подыскивая понятную ему аналогию. – Но мы доберемся до финиша.

Бен молча кивнул, словно заранее зная, что так оно и будет.


В среду утром, через несколько дней после встречи с Орманом, я отправился на автобусе через весь Бостон навестить пациентов в Онкологическом институте Даны и Фарбера. Большинство из нас называло этот институт просто Фарбером. Крупная и при жизни, фигура Сиднея Фарбера после смерти обрела еще большее величие: “Фарбер” теперь представлял собой широко распростертый 16-этажный бетонный лабиринт, переполненный учеными и врачами и объединяющий лабораторное, клиническое, фармацевтическое и химиотерапевтическое подразделения. Он вмещал 2934 сотрудника, десятки конференц-залов, множество лабораторий и библиотек, прачечную и четыре блока лифтов. Место, где располагалась первоначальная подвальная лаборатория Сиднея, совсем затерялось в недрах массивного комплекса зданий. Институт, подобно огромному, несуразному средневековому храму, давно поглотил свое святилище.

В фойе нового здания прямо напротив входа висит портрет основателя: Фарбер встречает посетителей своей обычной мрачноватой улыбкой. Да и повсюду о нем напоминают какие-нибудь детали. Коридор, ведущий к кабинету стажеров, все еще украшен рисунками, некогда заказанными Фарбером для Фонда Джимми: Белоснежка, Пиноккио, Говорящий Сверчок, слоненок Дамбо… Иглы, которыми мы одно время выполняли биопсии костного мозга, выглядели пришельцами из другой эпохи – возможно, их затачивал сам Фарбер или кто-то из его практикантов полвека назад. Бродя по этим клиникам и лабораториям, часто испытываешь чувство, будто в любую минуту столкнешься с живой историей рака. Однажды со мной это и случилось: как-то утром, заскакивая в лифт, я налетел на старика в инвалидном кресле, которого сперва принял за пациента. Это был Фрай, теперь уже почетный профессор, направлявшийся в свой кабинет на 16-м этаже.


В ту среду моей пациенткой была 76-летняя женщина по имени Беатрис Соренсен. Беа – именно такое обращение к себе она предпочитала – напоминала мне крошечное хрупкое насекомое или зверька из тех, что, по утверждению учебников биологии, способны переносить тяжести раз в десять больше собственного веса или прыгать впятеро выше собственного роста. Весившая около 40 килограммов, ростом не дотягивающая до 140 сантиметров, с птичьими чертами лица и легкими косточками-прутиками, она казалась миниатюрной до невероятности. Однако эту хрупкую форму наполняла поразительно сильная личность: легкость тела уравновешивалась мощью духа. Беа служила в морской пехоте и прошла две войны. Даже когда я склонялся над ней у смотрового стола, я чувствовал себя неловко, даже как-то приниженно, словно это она возвышалась надо мной – своим духом.

У Соренсен был рак поджелудочной железы. Опухоль обнаружили почти случайно в конце лета 2003 года, когда у нее случился приступ боли в животе в сочетании с диареей. Томография показала плотный узелок размером в четыре сантиметра – маленькую опухоль, свисающую с хвоста поджелудочной железы. Как потом выяснилось, диарея могла и не иметь никакого отношения к опухоли. Хирург попытался удалить новообразование, однако вокруг границ удаленной ткани остались единичные злокачественные клетки. Даже в онкологии, которая и в целом-то дисциплина безрадостная, не до конца удаленный рак поджелудочной железы считался средоточием пессимизма.

Жизнь Соренсен перевернулась. “Я хочу добить его и пойду до конца”, – заявила она. И мы попытались. Ранней осенью по затаившимся в поджелудочной опухолевым клеткам били радиацией, за облучением последовала химиотерапия 5-фторурацилом. Однако опухоль росла даже на фоне лечения. Зимой мы переключились на новый препарат, гемцитабин (“Гемзар”). Раковые клетки как и не заметили нового лекарства, хуже того, словно в насмешку, ударили по печени очередью болезненных метастазов. Временами казалось, что уж лучше бы мы вообще никаких лекарств не применяли.

В то утро Соренсен пришла в клинику узнать, можем ли мы предложить ей что-нибудь еще. На ней были белые брючки и белая рубашка. Сухую и истонченную, точно бумага, кожу прорезали морщинки. Должно быть, она плакала, но сейчас лицо ее было шифром, прочитать который я не мог.

– Она испробует что угодно, – умолял меня муж Беа. – Она сильнее, чем кажется.

Но какой бы сильной она ни была, на пробу больше ничего не осталось. Я уставился себе под ноги, не в силах отвечать на неизбежные вопросы. Штатный врач нервно ерзал в своем кресле.

Наконец Беатрис нарушила неловкое молчание:

– Простите. – Она слегка пожала плечами, устремив невидящий взгляд куда-то мимо нас. – Я знаю, мы дошли до конца.

Мы пристыженно склонили головы. Подозреваю, это был не первый раз, когда пациент утешал докторов относительно неэффективности их дисциплины.


Два утра, две разные опухоли. Два совершенно разных воплощения рака: один наверняка излечимый, второй – неуклонная спираль к смерти. Казалось, что даже сейчас – через 25 сотен лет после того, как Гиппократ наивно ввел в употребление всеобъемлющий термин karkinos, – онкология едва ли стала искушеннее в вопросах классификации рака. И лимфома Ормана, и опухоль поджелудочной железы Соренсен, конечно, были “раками”, результатом злокачественной трансформации и неконтролируемого размножения клеток. Однако два этих заболевания диаметрально отличались друг от друга по характеру и траекториям развития. Уже то, что их называли одним и тем же словом, “рак”, казалось медицинским анахронизмом – все равно что средневековая манера называть апоплексией и инфаркты мозга, и кровоизлияния, и эпилептические приступы. Похоже, что и мы, подобно Гиппократу, наивно свалили все опухоли в одну кучу.

Однако сколь бы наивным это ни выглядело, именно неколебимая и истовая вера в то, что в основе всего разнообразия онкологических заболеваний лежит один и тот же механизм, вдохновляла ласкеритов в 1960-е. Онкология была походом за связующими истинами – за “универсальным лекарством”, как выразился Фарбер в 1962 году. Онкологи тех лет грезили о лекарстве от всех видов рака лишь потому, что он представлялся им единой, универсальной болезнью. Бытовало убеждение, что если найти способ лечить один вид рака, то будет легко перейти и к лечению Другого – и так далее, по цепной реакции, пока вся злокачественная империя не обрушится по принципу домино.

Эта гипотеза – что монолитный молот рано или поздно разнесет монолитное заболевание – заряжала врачей, ученых и общественных активистов энергией. Для ласкеритов это был организующий принцип, постулат веры, единственный маяк определенности. И в самом деле, политическая консолидация вокруг сражения с раком, которой ласкериты добивались в Вашингтоне (единый институт с единым источником финансирования и с одним ученым или врачом во главе), основывалась на глубинной убежденности в медицинской консолидации всех типов рака в единый недуг, в монолитное повествование. Без этого грандиозного, всеобъемлющего сюжета ни Мэри Ласкер, ни Сидней Фарбер не могли бы и помыслить о систематической и целенаправленной войне.


Лимфома Ходжкина – болезнь, что привела Бена Ормана в больницу, – и сама-то вошла в мир рака относительно недавно. Ее первооткрыватель, Томас Ходжкин, худой невысокий английский патологоанатом XIX века с лопатоподобной бородой и поразительно загнутым носом, словно бы вышел из лимериков[343] Эдварда Лира. Ходжкин родился в 1798 году в семье квакеров, жившей в Пентон-вилле, деревушке близ Лондона[344]. Не по годам развитый ребенок быстро вырос в еще более развитого юношу, чьи интересы блуждали от геологии к математике, а от математики – к химии. Одно время он учился на геолога, потом на аптекаря, а в результате окончил Эдинбургский университет со степенью доктора медицины.