Цареубийство 11 марта 1801 года — страница 58 из 63

Тут подошёл Беннигсен. Он почтительно поднял императрицу и сказал ей, что если она непременно желает пройти к государю, то, по крайней мере, не должна разговаривать с солдатами. Она всё ещё не знала, что именно случилось, так как графиня умолчала ей о самом ужасном. Выражения Беннигсена поразили её; свет блеснул в её уме. С возмущённым достоинством она ему сказала: «Groyez-vous etre a Paris, ou l’on capitile avec les sujets?» — отвернулась от него и пошла в свои комнаты. Так рассказывала она сама это обстоятельство тайному советнику Николаи[256].

Вскоре пришли к ней с ласковым поручением от Александра, но оно не успокоило её. Эта благородная женщина выказала в этом тяжёлом испытании всё своё сердце. Она удалила от себя графиню Ливен под предлогом, что присутствие графини необходимо при детях, и снова пошла к комнатам императора, в надежде проникнуть туда через другой ход. Но, не будучи хорошо знакома с лабиринтом Михайловского замка, она заблудилась и попала в один из дворов. За ней следовала одна из её камер-фрау, которая машинально захватила с собой графин воды и стакан. На дворе императрице сделалось дурно. Камер-фрау предложила ей выпить воды и налила стакан. Императрица взяла его, как вдруг часовой[257], стоявший весьма спокойно в отдалении, закричал: «Стой! Кто это с тобой, матушка?» Камер-фрау испугалась и сказала: «Это императрица». — «Знаю, — отвечал солдат, — выпей ты сперва этой воды». Она выпила. Это успокоило часового, потому что он думал, что хотели отравить императрицу. «Хорошо, хорошо, — сказал он, — теперь можешь наливать». Отрадная черта преданности среди страшной картины этой ночи, исполненной вероломства!

Обыкновенно императрица никогда не ложилась спать прежде 12 часов; в этот же вечер она случайно легла раньше. Несмотря на близость её комнат от покоев государя, она ничего не слыхала и в горести своей делала себе самые горькие упрёки.

Более всего заговорщики опасались преданности графа Кутайсова. Он имел обыкновение возвращаться от госпожи Шевалье в 11 часов вечера. Решили его в это время поймать и отвезти к графу Палену, где его должны были задержать до окончания переворота. Но случилось, что в этот вечер он вернулся домой в половине одиннадцатого, и таким образом ему удалось ускользнуть от заговорщиков. Переодетый в крестьянское платье, он побежал через Летний сад. За ним погнались; говорят даже, что по нему стреляли. Он спешил на Литейную к какому-то господину Ланскому[258]; дорогой он потерял башмак, упал и вывихнул себе руку. Но на другой день он переехал в свой собственный дом напротив Адмиралтейства, притворился больным, а может быть, и действительно заболел. К вечеру он послал просить графа Палена дать ему караул, потому что опасался от черни каких-нибудь оскорблений; к нему послали караул и просили быть совершенно спокойным. И точно, он, по-видимому, вскоре успокоился, потому что, когда 14-го числа дочь его родила[259], он весело вошёл в комнату родильницы, казался весьма довольным и обнял акушера.

Рассказывали, что от него одного зависело предотвратить революцию; что к вечеру ему принесли записку, открывавшую весь заговор; что, по возвращении домой, он нашёл её на столе, но не распечатал и лёг спать. Долго не удавалось мне разъяснить это важное обстоятельство, наконец мне представился к тому самый удобный случай. Я встретился с графом Кутайсовым в Кёнигсберге. Он уже не был прежним надменным, неприступным любимцем. В Петербурге, хотя и случалось ему мимоходом сказать мне несколько любезных слов, но никогда не пришло бы мне в голову вступить с ним в откровенный разговор. Здесь он принял меня чуть не с сердечной радостью, потому что видел во мне верного слугу своего обожаемого государя и потому что я доставлял ему редкий случай вдоволь наговориться о его благодетеле.

Когда я спросил его, действительно ли в этот злосчастный вечер он получил какую-то таинственную записку и оставил её нераспечатанной, он улыбнулся и покачал головой. «Это отчасти справедливо, — сказал он, — но записка эта не имела никакого значения. Уже давно граф Ливен, по болезни, желал место посланника, и я обещал ему это выхлопотать у государя[260]. В этот день оно мне удалось. После обеда я о том в нескольких строчках известил графа и поехал со двора. Когда я вечером возвратился домой, на моём столе лежала записка. Я спросил своего камердинера: от кого? Получив в ответ, что то было благодарственное письмо от графа Ливена, я оставил его нераспечатанным. Ночью все мои бумаги, в том числе и эта записка, были взяты; я их получил обратно на следующий день, а с ними и эту нераспечатанную записку, которая действительно ничего другого не содержала, как вежливое изъявление благодарности».

Как часто вкрадываются в историю ошибки потому только, что подобные мелкие обстоятельства остаются неразъяснёнными!

Граф также совершенно опровергнул вообще довольно распространённое предположение, будто император Павел подозревал существование заговора и вследствие сего вызвал барона Аракчеева. «Если бы мы имели хотя малейшее подозрение, — сказал он, — стоило нам только дунуть, чтобы разрушить всякие замыслы», — и при этих словах он дунул на раскрытую свою ладонь.

Госпожа Шевалье была тогда с ним в Кёнигсберге. Она была крайне смущена последними своими похождениями. В роковую ночь её тоже арестовали на несколько часов[261]. Когда в её дом пришёл офицер с караулом, её сметливая горничная не хотела впустить его в спальню, но он без церемонии оттолкнул её и подошёл к постели. Красавица сильно испугалась такого неожиданного посещения и закричала: «Мой муж в Париже!» — «Не вашего мужа, — отвечал офицер, — мы ищем в вашей постели, а графа Кутайсова».

Говорят, что нашли у неё бланки с подписью государя, что рылись в её бриллиантах и что отняли у неё перстень с вензелями Павла. Этому последнему обстоятельству, кажется, противоречит великодушное с ней обращение нового императора; ибо, когда через несколько дней после смерти Павла она просила паспорта для выезда за границу, Александр приказал ответить ей, что он крайне сожалеет, что здоровье её требует перемены воздуха, и что ему всегда будет приятно, если она вернётся и снова пожелает быть украшением французской сцены. Можно предполагать, что настоящей целью незваного посещения её дома было не столько желание найти графа Кутайсова, — так как даже не разбудили её брата[262], который спал недалеко от её спальни и у которого он весьма легко мог быть спрятан, — сколько познакомиться с её письменными тайнами. За отобранный у неё перстень она, как уверяют, жаловалась графу Палену, но он ответил, что ничего не знает. Если из всех бесчисленных своих бриллиантов она ничего другого не потеряла, как этот перстень, должно из этого заключить, что не хотели оставить в её руках столь знаменательную драгоценность и что офицер действовал по особому высшему приказанию.

Во всё время этой сцены она была в одной рубашке и должна была выслушать весьма лёгкие речи. Другого мщения она не испытала[263] и удалилась из России, обременённая сокровищами всякого рода. На своей же совести она, по-видимому, не чувствовала никакого бремени.

Говорили также, что, если бы не было революции, она должна была через два дня, как объявленная фаворитка, занять во дворце комнаты княгини Гагариной. Не знаю, на чём основан был этот слух; если же в самом деле она ожидала, что вскоре достигнет высшей степени государевой милости, то она должна была вдвойне чувствовать всю горесть своего падения.

Народ выразил своё презрение к ней самым грубым образом. На Исаакиевской площади какой-то мужик показывал за деньги суку, которую он звал мадам Шевалье. Главное искусство этой суки состояло в том, что, когда её спрашивали, как делает мадам Шевалье, она тотчас ложилась на спину... Нельзя себе вообразить, сколько народу приходило на это зрелище: даже порядочные люди проталкивались сквозь толпу, чтобы насладиться удовольствием, спросить у собаки: «Как делает мадам Шевалье?»

Однако, как ни хитра была эта женщина, как ни старалась она обворожить государя, ей не удалось приковать его постоянно, и, когда он умер, две женщины, обратившие на себя его внимание, были близки к разрешению от бремени. Относительно одной из них его камердинер Кислов[264] уже говорил с акушером Сутгофом и обещал ему вознаграждение 5000 рублей. Дитя должно было получить хорошее воспитание. Что из него вышло, мне неизвестно.

К обер-гофмаршалу Нарышкину в ту страшную ночь явился офицер с обнажённой шпагой и двумя солдатами и сказал камердинеру: «Убью тебя, если ты станешь шуметь!» Потом он пошёл в спальню, где Нарышкин в величайшем испуге был до крайности смешон, начал дрожать за свою жизнь и предложил солдатам пачку ассигнаций. Они её приняли и арестовали его. Его повели на гауптвахту, но через несколько часов позволили ему возвратиться в свои комнаты, а после 7 часов возвратили шпагу. В 9 часов утра император сам разговаривал с ним и сказал ему весьма ласково: «Я лишился отца, а вы друга и благодетеля, но будьте покойны». Бесхарактерный, изнеженный Нарышкин, по всей справедливости, не имел никакого значения в глазах заговорщиков. Когда я у него был в первый раз на следующий день, он старался быть весёлым, говорил, что переворот был необходим для блага государства, что сам он чувствовал себя в постоянной опасности, что такую жизнь не мог бы долее вынести и что теперь одного только желает — спокойствия и позволения путешествовать. За 48 часов перед этим он думал или говорил совершенно противное.

К генералу Обольянинову также пришёл офицер с командой, окружил его дом, вошёл и потребовал, чтобы Обольянинов присягнул новому императору. Обольянинов отказался, потому что, к величайшему удивлению своему, впервые слышал о перевороте и не знал сообщившего ему о том офицера. Его арестовали и повели пешком в ордонансгауз, который был довольно далеко