то и громко Государь.
Это не речь, заранее заготовленная, но слово отца к детям. Прекрасные глаза Государя устремились на офицеров.
— Если пг’идется вам сг’азиться с вг’агом, покажите себя в деле молодцами и поддег’жите стаг’ую славу своих полков. Есть между вами молодые части, еще не бывавшие в огне. Я надеюсь — они не отстанут от стаг’ых и постаг’аются сравняться с ними в боевых отличиях. Желаю вам возвратиться поског’ее… И со славой! Пг’ощайте, господа! Поддег’жите честь Г’усского ог’ужия!
Голос Государя стал громче, теплее и напряженнее.
— И да хг’анит вас Всевышний!
Государь тронул свою лошадь прямо на офицеров. В глубокой, благоговейной тишине те расступились, и Государь подъехал к молчаливо стоящим солдатским рядам.
— Прощайте, г’ебята! До свидания!
— Счастливо оставаться…
И вдруг — «ура!», такое «ура», какого еще не было на поле. Все перемешалось. Кепи, каски и шапки полетели вверх, солдаты с поднятыми ружьями стали выбегать из строя и окружили Государя, восторженно крича «ура». Народ прорвал цепь полицейских и полевых жандармов и бежал по полю. Мужчины и женщины становились на колени, простирали руки к Государю и кричали:
— Ура!.. За братии!..
— Ура! За свободу славян! За веру Христову!..
Старый царский кучер Фрол Сергеев, с медалями на синем кафтане, мудрым опытом понимал и чувствовал ту грань, до которой можно доводить народный восторг. Он быстро подал коляску. На ее подножке стоял царский конюший в синем чекмене и алой фуражке.
— Посторонитесь, господа! Дозвольте проехать!
Государь слез с лошади и сел в коляску. Его лицо было орошено слезами
Взволнованный и потрясенный всем виденным и пережитым, Порфирий ехал в фаэтоне, обгоняя идущие с поля войска. Он на смотре узнал, что генерал Драгомиров берет его для поручений.
У самого въезда в город Порфирию пересекла дорогу идущая со смотра Донская батарея. Впереди песельники в лихо надвинутых набекрень на завитые запыленные чубы кивертах пели дружно и ладно:
В Таганроге со-олучилася беда…
Ой да в Таганроге солучилася беда: —
Там убили мо-о-олодого казака…
Коричневые Обуховские пушки позванивали на зеленых лафетах, серую пыль наносило на Порфирия. Пахло конским потом, дегтем, пенькой новых уносных канатов постромок.
Порфирий приказал извозчику свернуть в боковую улицу и только тот раскатился среди цветущих фруктовых садов, как попал между двух эскадронов Рижских драгун и должен был ехать между ними. Сзади звенел бубенцами и колокольцами разукрашенный лентами и мохрами бунчук и запевала сладким тенором пел:
В нашем эскадроне
Все житье хорошо…
Хор с бубном, с треугольником, с присвистом подхватил дружно и весело:
Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова.
Раскудря-кудря-кудря,
Раскудрява голова…
Дзыннь, дзыннь, дзыннь, — дырг, дырг, дырг, — треугольник и бубен сливались с хором.
Когда спасали мы родную
Страну и Царский Русский трон,
Тогда об нашу грудь стальную
Разбился сам Наполеон!..
Ура!.. Ура!..
Разбился сам Наполеон!..
«Видать Драгомировскую школу, — думал Порфирий, прислушиваясь к гордым словам старой песни. — Во всем видать! Пустяков не поют»…
Как двадцать шло на нас народов,
Но Русь управилась с гостьми,
Их кровью смыла след походов,
Поля белелись их костьми…
«По-суворовски учит! Знает Михаил Иванович солдатскую душу».
А рядом неслось:
Ведь год двенадцатый — не сказка,
И видел Запад не во сне,
Как двадцати народов каски
Валялися в Бородине…
«Да — славянофилы и западники, — под песню думал Порфирий. — Нам Запад всегда был враждебен. Особенно далекий Запад — Франция и Англия… А как мы их любим! С их великой французской революцией и английским чопорным парламентом и джентльменством. А вот, где наше-то, наше!»
Песельники пели:
И видел, как коня степного
На Сену вел поить калмык,
И в Тюльери у часового
Сиял, как дома, Русский штык…
«Эк его, да ладно как», — кивал головой в такт песне Порфирий, а песня неслась и подлинно хватала за сердце:
Как сыч пределов Енисейских,
Или придонский наш казак,
В полях роскошных Елисейских
Походный ставил свой бивак…
Ура! Ура!
Ура! На трех ударим разом!!!
Н этом приподнятом, восторженном настроении, усугубленном песнями, точно застрявшими в ушах, не захотел Порфирий идти в столовую «Столичных номеров», где были бы пустые разговоры, где пошли бы шутки, где кто-нибудь — Порфирий знал пошлую переделку только что слышанной им песни, — споет ему:
На одного втроем ударим разом,
Не победивши — пьем…
Хотелось быть одному, хотелось беседы с такой душой, которая вся открылась бы ему и зазвучала согласным с ним возвышенным гимном.
Порфирий в номере, где сейчас никого из его сожителей не было и где по кроватям и походным койкам валялись каски, шарфы и сабли, снял мундир, отдал его чистить денщику и приказал подать, себе в комнату завтрак.
Он подошел к столу, вынул походную чернильницу, достал бумагу и своим твердым, красивым почерком начал:
«Милостивая Государыня, глубокоуважаемая и дорогая Графиня Елизавета Николаевна…» Он остановился… Шаловливый голос, потом целый хор запел ему в уши с бубном, с бубенцами, тарелками, с присвисточкой:
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова!..
Порфирий порвал листок, полез под койку, выдвинул походный чемодан, отстегнул ремни и откинул медную застежку. С самого дна чемодана достал он сафьяновый конверт и оттуда большой кабинетный графинин портрет.
Графиня Лиля снималась у лучшего петербургского фотографа Бергамаско, должно быть, несколько лет тому назад. Но Порфирию она представилась именно такой, с какой он недавно расстался в Петербурге. Подвитая черная челка спускалась на красивый лоб. Подле ушей штопорами свисали локоны, большие глаза смотрели ласково и любовно. Бальное платье открывало полную высокую грудь. Пленительны были прелестные плечи.
В ушах все звенело малиновым звоном, пело сладким нежным тенором, заливалось красивым хором:
Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова.
Раскудря-кудря-кудря,
Раскудрява голова!..
Порфирий поставил карточку, чтобы видеть ее, и снова взялся за перо.
Начал просто: «Графиня»… Он описал молебен и смотр войск на скаковом поле.
…«Итак, война объявлена, — писал он, — я иду с Драгомировскими войсками в авангарде Русской Армии на переправу через Дунай, иду совершать невозможное… молитесь за меня, графиня. В эти торжественные для меня часы пишу Вам один в гостиничном номере среди походного беспорядка. Весь я, как натянутые струны арфы — прикоснитесь к ним, и зазвучат… Только Вы, графиня, поймете меня, только со струнами прелестной Вашей души — моя струны дадут согласный аккорд. Графиня, я сознаю, я не молод, я вдовец, у меня взрослый сын — Вы все это читаете, по Вы знаете и то, как я Вас люблю и как Вы мне нужны. Я прошу Вашей руки. Как только я получу Ваше согласие — напишу отцу. Он Вас любит и ценит, и я уверен, что он будет счастлив назвать Вас своей невесткой»…
Порфирий не сомневался в согласии. Он писал, увлеченный своей любовью, все поглядывая на милый портрет. Вдруг охватил его стыд: в такие торжественные, великие минуты, когда нужно было все свое, личное, отбросить куда-то, позабыть и думать о самопожертвовании, о смерти, о подвиге, он думал и писал о личном счастье, о победе, о Георгиевском кресте, о славе, о долгой счастливой жизни с веселой, чуткой, жизнерадостной графиней Лилей. В ушах звучало ее любимое словечко: «Подумаешь?»… «Подумаешь — Порфирий мне предложение сделал»… А незримый хор все пел в душе веселыми, бодрыми драгунскими голосами:
Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова!..
С карточки Бергамаско улыбалось несказанно милое лицо, и, казалось, вот-вот оживут и счастьем загорятся блестящие черные глаза и маленькие губы сложатся в неотразимо прелестную улыбку.
Драгомировская дивизия, направляясь через Румынию к Дунаю. остановилась на дневке у деревни Бею.
Афанасий лежал подле своей низкой палатки и смотрел, как его денщик, солдат Ермаков, сидя на корточках, налаживал «паука». Подле Афанасия, подложив под себя скатку, сидел молодой стрелок с пестрым охотницким кантом вокруг малинового погона. Загорелое, чисто выбритое лицо было точно пропитано зноем долгого похода. Черное кепи было сдвинуто на затылок. Мундир расстегнут, и ремень со стальной бляхой валялся подле стрелка.
От самоварчика-«паука» тянуло смолистым дымком сухих щепок, томпаковое туловище самовара побулькивало, и легкие струйки пара вырывались в маленькие отверстия крышки.
— Зараз и вскипит, — сказал Ермаков, — пожалуйте, ваше благородие, чай запаривать будем.
Не вставая с корточек, ловкими, гибкими движениями денщик достал чай из поданного ему мешочка и всыпал в мельхиоровый чайник, ополоснул, залил кипятком и поставил на самовар.
— А переправа будет, — вдруг сказал он, — солдатики сказывают у Зимницы.
— Ты почем знаешь? — спросил Афанасий, — это же военный секрет. Никто, кроме Государя Императора и Главнокомандующего, о том не знает и знать не может.
— Точно, ваше благородие, тайна великая. Оборони Бог, турки не проведали бы. Ну, только солдатики знают… От них не укроется. Мне говорил один понтонного батальона — земляк мой… У Зимницы… И казак Терский, пластун, сказывал тоже. Там, говорит, берег — чистая круча и не взобраться никак. Виноград насажен. У турок, сказывал, ружья аглицкие, многозарядные и бьют поболе, чем на версту, и патронов несосветимая сила. Так в ящиках железных подле их ашкеров и стоят.