уился перед глазами князя. Все стало казаться через него необыкновенным, точно придуманным, стало слагаться в сложное, необычайное сновидение.
Откуда-то сверху закричали:
— Посторонись!
— Обождите маленько! Дайте проехать…
С горы, на осклизающейся лошади, ехал казак в помятом, порыжелом кителе, укрученном башлыком и какою-то красной шерстяной тряпкой. Казак был в ватной рваной теплушке неопределенного цвета, с ловко прилаженной на поясной портупее шашкой, с винтовкой в кожаном чехле за плечами. Он держал в руке большой черный узел. За ним верхом на казачьей лошади ехал пожилой священник в меховой шапке и шубе на лисьем моху.
Казак остановил лошадь как раз против Болотнева и сказал:
— Слезайте, батюшка. Тута оно и будет. Самое это место. Вот она, метка моя.
Казак показал на молодую осину, росшую с края обрыва. На ней ножом был вырезан восьмиконечный крест. След ножа был совсем свежий, белый, не успевший покраснеть.
Офицеры и с ними Болотнев подошли к краю пропасти. Черные скалы отвесно ниспадали вниз. Далеко в глубине курила и мела метель. Все было бело и пустынно. Священник слез с лошади. Казак привязал свою и священникову лошадей к дереву, развязал узел и подал священнику бархатную скуфейку, епитрахиль, крест и кадило и, подбросив из костра уголька в кадило, раздул его. Потом раскрутил свой башлык и тряпку и снял кивер. Зачугунелое от мороза, темное лицо под копной упрямых русых волос стало сурово и торжественно.
— Пахом? — оборачиваясь к казаку, спросил священник.
— Пахом, батюшка… Пахом его звали. Нижне-Чирской станицы казак Пахом Киселев.
Священник кадил над пропастью. Он пел жидким тенором, казак, задрав кверху голову, вторил ему, упиваясь своим голосом.
— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, — звучало над пропастью подле потрескивающего костра похоронное пение.
— Житейское море, воздвизаемое зря, — начинал священник, и казак жалобным, точно поющим, голосом подхватывал: — Напастей бурею.
Оба голоса сливались имеете умиротворенно:
— К тихому пристанищу, к Тебе прибегох.
Офицеры и солдаты-Литовцы стояли кругом, сняв фуражки. Все это было так необыкновенно, странно и удивительно.
— Вечная память!.. Вечная память, — заливался казак с упоением, и теперь ему вторил священник и крестил пропасть крестом.
Священник взял ком снега и, глядя вниз в жуткую бездну пропасти, бросил его со словами:
— Земля-бо еси и в землю отыдеши.
За священником бросил ком снега казак, и потом стали бросать офицеры и солдаты. Все набожно крестились, еще ничего не понимая.
— У-ух, — сказал кто-то из офицеров, глядя, как долго летел, все уменьшаясь, ком снега.
— Глыбко как, — сказал солдат.
Казак принял от священника кадило, скуфью и епитрахиль и увязывал все это в узел. К казаку подошли офицеры.
— Что тут такое случилось, станичник?
— Дык как же, — сказал казак, привязывая узел к седельной луке. — Сегодня ночью эго было. Ехали, значит, мы от генерала с пакетом. А у его, у Киселева то ись, конь все осклизается и осклизается. А ему говорю: «Ты, брат, не зевай, придерживай покороче повод». Гляжу, а его конь, значит, падает у пропасть. Я кричу: «Брось коня, утянет он тебя», — а он: «Жалко, — говорит, — коня, доморощенный конь-от», — и на моих на глазах и опрокинулся с конем в бездную. Я стою, аж обмер даже. Ухнуло внизу, как из пушки вдарило. Я слушаю, чего дальше-то будет? И не крикнул даже. И тут враз и метель закурила. Ну, я вот пометку сделал на дереве, чтобы отслужить об упокоении раба Божия… Чтобы, значит, все по-хорошему, родителям сказать, что не неотпетый лежит он у пропасти. Спасибо, батюшка, поедемте, что ли. Путь далек.
Священник взобрался на лошадь, и оба поехали наверх и скрылись в лесу, за поворотом дороги.
Были? Не были? И были, как не были. Так и потом князь Болотцев, вспоминая все это, не знал — точно все это было или только приснилось в морозном сне у костра.
На ночь, было приказано стать, где стояли, вдоль Старо-Софийской дороги. Далеко внизу, извиваясь по краям дороги, засветились костры. Кое-где раскинули палатки. Старый полковой доктор Величко переходил от костра к костру, осматривал и оттирал ознобленных.
Князя Болотнева пристроили к 5-й роте штабс-капитана Федорова. И только офицеры устроились, уселись вокруг костра, как в отсвете его появилась высокая фигура командующего вторым батальоном капитана Нарбута.
— Вы вот что, господа, прошу не очень-то тут разлеживаться. Ознобленных много, потрудитесь по очереди каждые полчаса обходить роты и не позволять, чтобы солдаты засыпали. Народ приморился, а мороз жесток. Доктор Величко сказал — уже за восемнадцать градусов перевалило. Долго ли до греха? Заснет и умрет. И сами — не спать!
— Трудновато, господин капитан, — сказал Федоров.
— Будем, Иван Федорович, мечтать, — вздыхая, сказал белокурый, безусый молодой офицер с такими нежными чертами лица, такой хорошенький, с таким глубоким грудным женским голосом, что его можно было принять за переодетую девушку. — Мечтать о камине, о горящих письмах, искрах прожитой любви, пережитого счастья, о знойном юге, об Александрийских Египетских ночах и смуглых красавицах, полных африканской страсти.
— Поэт!.. Мечтать о прожитой любви!.. В твои-то годы, Алеша!.. Сочини нам лучше стихи, а мы их на песню положим и будем петь в нашей пятой роте.
Алеша покраснел и застыдился. Капитан Нарбут пошел дальше по ротам. Из темной ночи в свете костра появился красивый ефрейтор. Он принес дымящийся паром котелок и, подавая его офицерам, сказал:
— Ваше благородие, извольте, кому желательно, сбитеньку солдатского, горячего.
Застучали о котелок жестяные кружки и мельхиоровые стаканчики.
— Славно!.. Спасибо, Игнатов. В самый раз угодил.
— Рад стараться. Допьете, я еще вам подам.
— Ну так как же, Алеша, стихи?
— Зачем мне сочинять, когда давно и без меня сочинили стихи, так подходящие к тому, что теперь совершается.
— А ну? Говори…
— Читайте, Алеша.
— Мы идем на Константинополь, господа. Мы возьмем Константинополь! А двадцать два года тому назад сочинили на Дону про это такие стихи.
Алеша распевно, стыдясь и смущаясь, стал говорить. Солдаты придвинулись к костру и слушали, как читал стихи Алеша:
Стойте крепко за святую,
Церковь, общую нам мать.
Бог вам даст луну чужую
С храмов Божиих сорвать.
На мостах, где чтут пророка,
Скласть Христовы алтари.
И тогда к земле Востока
Придут с Запада Цари.
Над землею всей прольется
Мира кроткая заря
И до неба вознесется
Слава Русского Царя!
— Вот, — совсем по-детски заключил смущенный Алеша.
Офицеры примолкли. Из темноты, от песчаного пристенка раздался простуженный, грубый солдатский голос. Кто-то с глубоким чувством сказал:
И до неба вознесется
Слава Русского Царя!
Ротный Федоров узнал голос.
— Ты чего, Черноскул? — сказал он.
— Я ничего, ваше высокоблагородие. Очень складно и душевно их благородие сказать изволили. Как у церкви, молитвенно очень.
— Вот и я думаю, — сказал Алеша, и Болотцев увидал, что крупные слезы блестели в Алешиных глазах, отражая огонь костра. — Вот я и думаю — мы уже на Балканах. Еще одно усилие, и вот он, южный склон. Долина Тунджи и Марицы! Долина роз!.. А там Филиппополь, Адрианополь и… Константинополь! Заветные мечты Екатерины Великой сбудутся. Славяне станут навсегда свободны… На место Олегова щита на вратах Цареграда. будет повешен Александром православный крест. Какая это будет красота! И это мы. Лейб-гвардии Литовский полк!.. Тут и про мороз забудешь. Вот какое у нас было прекрасное прошлое! Мы создадим великое будущее!
— А ты слыхал, Алеша, — жестко сказал черноусый поручик с темным закоптелым лицом, — о прошлом думают дураки, о будущем мечтают сумасшедшие, умные живут настоящим.
Лежавший по другую сторону костра на бурке князь Болотнев вскочил.
— Послушайте, — сказал он, — чьи эти слова?.. Это ваши слова?
— А вы разве сами не знаете? — сказал поручик. Это сказал или дурак или сам сумасшедший, — взвизгивая, закричал Болотнев и подошел к офицерам.
— Однако это сказал ни тот и ни другой, это сказал — Наполеон!
— Наполеон? Ну что из этого? Разве не ошибался Наполеон? Да и кто не ошибался? Наполеон писал свои воспоминания, а кто вспоминает, значит, думает о прошлом, тот, значит, — дурак! Значит, он сам дурак! Когда он замышлял поход на Россию, взятие Москвы — он думал о будущем… Сумасшедший!.. Да понимаете ли вы, — кричал Болотцев, топчась у костра, — у нас нет настоящего! Нет!.. Нет!.. И нет!! У нас есть, вернее только было только прошлое и будет будущее! Вот я сделал шаг от костра, — Болотнев и точно отошел на шаг от костра. — И этот шаг, то место, где я только что стоял, — уже в прошлом. Оно ушло. Его нет, и я могу только вспоминать о нем. Это все равно — миг один, одно мгновение прошло или прошли века — они прошли!! Их нет! И, когда придет наш конец, вся жизнь станет прошлым — перед нами откроется новое будущее! Как и сейчас каждое мгновение перед нами открывается — будущее!..
Лицо Болотнева горело, как в лихорадочном огне. Глаза сияли, отражая пламя костра.
— Он бредит, — сказал штабс-капитан Федоров. — У него лихорадка.
Болотнев не слыхал его. Он продолжал и, точно, будто в бреду:
— Вся моя прошлая жизнь — одно воспоминание. Скверное, скажу вам, господа, воспоминание. Ошибка на ошибке — гнилая философия Запада. И я познал, что есть только одна философия и выражается она коротко: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века, аминь!» В этих восьми словах вся мировая философия, все оправдание и смысл нашей жизни, и этом бесстрашие и мужество нашего солдата, в этом счастье и примирение с самой ужасной судьбой, примирение с нищетой, бедностью и страданиями этого мира!.. Как могли все эти заумные философы, которых и изучал и кому я верил, проглядеть эти восемь слов?! Вся моя будущая жизнь потечет по иному руслу. Не по марксовской, энгельской указке, не по Миллю, Спенсеру, Бюхнеру, Дарвину и прочим болванам-философам, в большинстве иудеев, заблудившихся между трех сосен, но по Евангелию… И служить я буду не народу, но Государю и Родине и верить буду не в то, что я произошел от обезьяны, по что я создан по образу и подобию Божию, и буду ждать, пламенно ждать воскресения мертвых!..