— Я-то?.. Да так же, как и прежде, все буду тянуть свою канитель… болен-де да неспособен. У отца эпилепсия, а доктора говорят, что когда эта болезнь прилучается в пожилых годах, так тот человек долго не проживет; вот и святые люди тоже…
— Спрашивал и я, — то же говорили; да ведь ты знаешь, какой нрав у отца? Откладывать не любит.
— А ежели пристанет и невтерпеж будет, так убегу.
— Убежишь?
— Убегу.
— Куда убежишь?
— Найду куда, лишь бы время протянуть. Я уж давно об этом думаю. В прошлую еще поездку мою в Карлсбад, года два назад, при покойной жене, Кикин советовал мне остаться за границей, побывать в Голландии, в Италии и выбрать себе местечко на случай, да я тогда не решился Советовал он мне еще поискать при французском дворе, тамошний король, слышно, великодушен, — многих королей под своей протекцией содержит, так не большое дело и меня ему принять.
— А как здесь-то? Ведь государь лишит тебя наследства, назначит, пожалуй, новорожденного своего сынка, либо жену, либо какую из дочерей.
— Что ж за беда? Ну и назначит хоть бы сынка Катеринушки. Ежели отец долго, не проживет, так за малолетнего кто-нибудь да должен же править? Народ, святые отцы и господа сенат на моей руке и выберут меня правителем, а там много времени, что-то еще будет!
— Ладно ты придумал, царевич, только никому не сказывай и Кикину-то очень не доверяйся… Да вот еще что: убежишь ты, а мы-то тут как? Государь жилы у нас повытянет.
— Да вам что? Вы и знать не знали, ведать не ведали. Уеду я за границу с разрешения отца, а там и скроюсь Разве вы ответчики за меня? Спрашиваться, что ль, у вас буду?
Решено было тянуть настоящее положение дел до последней крайности, а потом убежать; но утром на другой день — утра у царевича всегда были мудренее вечеров — снова явились сомнения и нерешительность. «Что делать? Как отвечать отцу?» — снова, в сотый раз, повторял себе Алексей Петрович и за разрешением отправился теперь к другим, на этот раз к самому хитроумному из своих приближенных, к Александру Васильевичу Кикину, жившему в своем великолепном каменном доме близ Адмиралтейства.
Царевич слепо верил в необыкновенную изобретательность Александра Васильевича; да и как было не верить, когда Александр Васильевич сумел выпутываться благополучно из таких сетей, из которых, казалось, и невозможно было бы извернуться обыкновенному смертному.
Семья Кикиных славилась богатством, не родовым наследством, а благоприобретенным: типом благоприобретений наших современных кассиров. Старший брат из Кикиных, Петр Васильевич, занимая тепленькое местечко по заведованию всеми рыбными промыслами и мельницами по всей России, сумел извлекать при самом даже Петре всевозможные и невозможные доходы, хотя и бывал в переделе: бывал пытан за разные фальшивые подписи, был и сечен кнутом за неурядное преступление — любовное насилие над тринадцатилетней девочкой; но за всем тем все-таки выплывал на глубокую воду. Младший брат, Александр Васильевич, считался еще замысловатее брата, умнее и богаче его. В одной Москве числилось за ним больше ста больших лавок, в которых торговали его крепостные, платившие ему немалый оброк. Впрочем, он получал оброк не с одних крестьян, а со всех, с кем ему приходилось только иметь дело. Дела же Александр Васильевич водил немалые: государь Петр Алексеевич, оценив его тонкий, сообразительный ум, пользовался им во всех случаях, когда надобно было разузнать и выяснить какое-нибудь темное обстоятельство. Случалось и Александру Васильевичу проворовываться и подпадать под тяжелую руку государя. Раз был он сечен за взятки и разные злоупотребления, лишен чинов, имения, сослан; но опала продолжалась недолго. Государь помнил его, чувствовал себя без него в некоторых случаях как без рук и в том же году, простив, снова взял к себе на службу. Но Кикин не простил государю розог; может быть, не простил более потому, что не мог оттеснить Данилыча и не мог один завладеть волею государя. Кикин замыслил месть. Ходил даже по городу слух между современниками, будто он три раза пробовал стрелять в спящего государя и три раза пистолет его осекался, будто он сам добровольно каялся в том государю и получил прощение; неизвестно, справедлив ли был этот слух, об этом знали только он да государь, но, во всяком случае, Александр Васильевич тайно, поддерживал сына против отца. Мало того, разными хитросплетениями он постоянно возбуждал между ними взаимное раздражение и неудовольствие. Как человек расчетливый и дальновидный, он видел, что при отце-государе его песенка спета; что он никогда не будет играть главной роли, всегда будет в подчинении у своего личного врага Меншикова и всегда будет в опасности повторения опалы; при Алексее Петровиче же, когда тот воцарился бы, роль его была бы первенствующею и бесконтрольною.
Царевич нашел мужа и жену Кикиных в роскошном кабинете за утренним чаем, который в то время даже и у аристократии распивался очень рано: в зимнее время, при свечах, а в осеннее время на рассвете. Оба хозяева, Александр Васильевич и Надежда Григорьевна, при входе Алексея Петровича казались чем-то смущенными; на длинных шелковистых ресницах хозяйки висели слезинки. Надежда Григорьевна считалась не последнею красавицею Петровского времени, вообще нескудного красивыми женщинами. Не считая самой Катерины Алексеевны, сохранившей моложавость и миловидность, подобные звездочки, как Наталья Федоровна Балк, Анна Гавриловна Головкина, сестра ее, Матренушка и Аннушка Монсовы, Трубецкая и фрейлина Гамильтон, по прозванию современников, Гаментова, могли бы блистать и при любом дворе Запада И в среде этой плеяды Надежда Григорьевна была заметна по красоте форм и милому выражению белоснежного личика. Но не всегда на этом личике лежало кроткое и ясное выражение; у себя дома, в кабинете, с глазу на глаз с мужем, молодая женщина делалась капризною, раздражительною и требовала видного общественного положения. Александр Васильевич страстно любил жену это была едва ли не единственная его слабая сторона, угождал ей, нежил, окружал роскошью и лез в высоту.
— Оставь нас, Надя, с царевичем, обратился к жене Александр Васильевич, направляясь навстречу Алексею Петровичу, заметив особенное тревожное состояние гостя.
— Верно, дурные новости, государь? — спросил он, когда они остались одни.
— Очень дурные, Александр Васильевич, вот прочти сам, — отвечал царевич, подавая хозяину письмо отца.
— Я это предвидел и недаром советовал тебе оставаться за границей… Напрасно ты тогда меня не послушал, — высказал Кикин, отдавая письмо.
— Прошлого не воротишь, Александр Васильевич, лучше посоветуй, что мне теперь делать.
— Самое лучшее, по моему мнению, — отрекись от престола.
— Я то же сам думал… да лучше ли… у меня дети…
— Отречешься ли ты или не отречешься — все равно: ни ты, царевич, ни дети твои, говорю тебе прямо, не наследники. Прямой наследник родился на днях Неужто ты думаешь, Данилыч не работает? С тобою давно у них покончено… Если не отречешься добровольно, так заставят насильно; а то еще хуже сделают — либо опоят, либо изведут каким-нибудь средством Теперь и выбирай сам ежели нынче откажешься добровольно, так останешься жив и в будущем можешь воротить За тебя, почитай, все, кроме выскочек, встанут и при случае возьмут на державство. Сашке без государя не жить… А ежели будешь упрямиться и волочить, так, пожалуй, и пропадешь.
Предположение, высказанное Кикиным, вполне подходило к убеждению, вскоренившемуся в болезненном воображении царевича, о том, что отец только выискивает благоприятного случая, как бы погубить его. Кто хочет и старается убедить себя даже в самом уродливом предположении, тот в конце концов непременно дойдет до уверенности. Царевичу ясно открывалось, зачем государь и его любимец Данилыч подавали ему, такому слабому и болезненному, объемистую чару вина, от которой ему становилось дурно и он падал без чувств; зачем в походе морили его чуть не голодом, заставляли стоять на холоде и ветру по нескольку часов. Ясно, что и прежде отец не любил его, а теперь, когда от любимой жены родился сын, так, очевидно, этому сыну и перейдет наследство. Остается, стало быть, только оберегать свою жизнь.
От Кикина царевич отправился к одному из приближенных отца, но в традиционной преданности которого к себе он был уверен, — к князю Василию Владимировичу Долгорукому, всеми уважаемому сенатору, отличавшемуся в походах и любимому солдатами.
— Зачем пожаловал, государь, аль беда какая стряслась? — с обычною своею грубою откровенностью встретил князь Алексея Петровича.
Тот подал ему молча отцовское объявление.
— Так… так… не без Сашкиных шашень… Знаем мы. Как же ты решил, государь-царевич?
— Да чего тут гадать-то, князь, решил отречься…
— Верно, Алексей Петрович, теперь тебе больше и ходу нет никакого.
— Боюсь только, князь…
— Чего?
— Свяжешь себя письменно, а у меня дети…
— Э… чего выдумал бояться! Разве письмо значит что?.. Ничего… Давай хоть тысячу писем, кто знает, когда еще что будет? Ведь твое письмо не запись какая крепостная с неустойкой, какие мы преж сего промеж себя давывали. Старинная пословица сказывается: улита едет, когда-то будет!
Убедившись, что действительно его письмо с отречением не запись какая крепостная с неустойкой, царевич, воротившись домой, принялся за сочинение ответного письма.
Много перервал он бумаги, находя то выражения слишком ясными, то слишком неопределенными и досадливыми для отца, то слишком резкими; наконец он остановился на одной редакции, которую на следующий же день и отправил к отцу.
В его письме говорилось:
«Милостивый Государь Батюшка!
Сего октября в 27 день 1715 года, на погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел; на что иного донести не имею, только буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишишь короны Российской, буди на воле вашей. О чем и я вас, государя, всенижайше прошу: понеже вижу себя к сему делу неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен (без чего ничего возможно делать), и всеми силами умными и телесными (от различных болезней) ослабел и непотребен стал к толи-кого народа правлению, где требует человека не такого гнилого, как я. Того ради наследия (дай Боже вам многолетнее здравие!) Российского по вас (хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат у меня есть, которому дай Боже здравие) не претендую и впредь претендовать не буду; в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою, и, ради истинного свидетельства, сие пишу своею рукою. Детей моих вручаю в волю вашу, себе же прошу до смерти пропитания.