— Меня успокаивает обещание принцессы Ост-Фрисландской вполне заменить меня моему ребенку, если государь согласится… Не правда ли?.. Так?.. Повтори, мой друг, свое обещание перед бароном, — продолжала умирающая, обращаясь к принцессе.
В знак согласия принцесса наклонила голову, стараясь скрыть выкатившиеся слезы и боясь голосом выдать свое отчаяние.
— Если же она забудет свое обещание, — начала снова кронпринцесса, отдохнув несколько минут, — тогда, барон, напомните ей… Успокойте меня… Дайте мне ваши руки…
Барон и принцесса исполнили ее желание.
— А если государь не согласится и назначит воспитывать моего сына кого другого, тогда, барон, свято исполните мою последнюю просьбу, отвезите принцессу сами, непременно сами, к матушке или к брату… Помните, что она была для меня родной сестрою, что она поехала со мной сюда против желания родных и друзей… Прошу вас, барон, как честного человека и верного друга, помогайте ей советом и делом, почитайте ее как сестру, как дочь… А ты, милая моя, — обратилась она к принцессе, почитай барона как отца и верного друга. Вы исполните, добрый друг, волю умирающей? Не так ли?
Но барон, видимо, колебался. Честный и искренно преданный кронпринцессе, он боялся связать себя словом, исполнение которого зависело не от него одного.
— Вы знаете, ваше высочество, я рад… готов выполнить каждое ваше поручение, — уверял он, едва удерживаясь от душивших его рыданий, — но… знаете, я не могу располагать собою…
— Знаю, барон, но государь милостив… Он не откажет если вы передадите ему просьбу умирающей. Обещаете вы?.. Дайте руку…
Барон подал руку; больная последним усилием сжала ее, видимо успокаиваясь и отдыхая.
— Мне горько не проститься лично с государем и не поблагодарить за все его милости… Он болен сам, а то, верно, навестил бы меня… Передайте ему, барон, вот это письмо… мои последние слова… и все… все, что от меня слышали… Скажите, что я его благодарю… желаю ему счастья… благополучия…
Умирающая говорила отрывисто, с заметным усилием выговаривая каждое слово, но с полным сознанием и в ясной памяти. Утомившись, она закрыла глаза и, по-видимому, заснула.
Прошло несколько минут Больная дышала тихо и слабо, но спокойно. Потом вдруг она вскинула голову и стала говорить порывисто, как будто спеша наговориться, высказать все, что было на душе:
— Обо мне много было вымыслов… сплетен… пожалуй, припишут мою смерть несчастной жизни и горю… Напишите, барон, моим родным, что это неправда… что я умираю по болезни… что я всегда была довольна милостями государя и государыни… Выполнено больше, чем было в контракте…
Кронпринцесса остановилась. От внутреннего жара с пересохших губ вылетали отрывистые, несвязные слова, которых расслышать было почти невозможно. Принцесса Ост-Фрисландская подала ей питье, которого больная проглотила несколько капель.
— Напишите же, барон, моим, — начала она снова, — что государь не был при моей смерти по своей болезни, но что он присылал всех своих докторов… и Меньшикова… приказывал употребить все старания спасти меня… Делали все, что могли… До последней минуты от государя я видела любовь и попечение… Это меня утешает… Отпишите матушке и сестре, римской цесаревне, мою последнюю волю, чтоб они употребили все силы сохранить дружбу между государем и римским цесарем… От этого будет польза моим детям… Успокойте герцогиню Брауншвейгскую и князя Ост-Фрисландского насчет принцессы… Напишите, что она будет пользоваться милостями государя… вверена вашему попечению…
Продолжительная речь истощила последние силы, и умирающая, казалось, забылась, только по временам еще шевелились бескровные губы.
— Теперь у меня на сердце ничего нет… все сказала… Буду готовиться явиться к Господу… Прощайте, барон…
Левенвольд, несколько раз поцеловав с глубоким чувством протянутую руку, на которую скатилась не одна его слеза, тихо удалился из спальни, а принцесса Ост-Фрисландская, опустившись на колени у постели умирающей, старалась заглушить рыдания.
Но на сердце у кронпринцессы не все еще умерло; земные цепи все еще цеплялись за угасавшую жизнь.
Прошел час глубокого молчания.
— Мой бедный друг, не плачь… Я надеюсь на милость Божью… Мне будет там лучше, — шептала она, но потом вдруг, как-то испуганно и широко открыв глаза, громко заговорила:
— Где муж? Где он?
— Он сейчас здесь будет… я поз…
— Не нужно… не нужно… пусть там… остается… жаль его. Он погибнет… Ах, бедный сын мой!.. Дайте его скорее… скорей…
II
В числе придворного штата, собиравшегося для поздравления кронпринцессы, не было ни собственного придворного штата царевича, ни его самого. Это утро Алексей Петрович, по обыкновению, проводил у воспитателя своего, князя Никифора Вяземского, куда притягивала его не привязанность к хозяину, которого царевич не мог уважать, которого подчас ругал и бивал, а другое сильное чувство: у князя жила его крепостная девушка, Афросинья Федорова. С полгода назад царевич в первый раз увидал эту девушку, и с тех пор видеться с нею и любоваться ею сделалось для него необходимой потребностью.
Раз, в один из пасмурных весенних дней 1715 года, царевич Алексей Петрович, обойдя по поручению отца производившиеся работы по устройству задуманного канала, зашел к своему учителю и воспитателю отдохнуть, выпить чарочку водки и отвести душу жалобами на притеснения отца, на его непосидчивый нрав, требовавший от других таких же мозольных трудов; кстати, дом князя Никифора Кондратьевича как раз приходился на перепутье.
— С Богом затеял спорить отец, из болота творит столицу, словно гадам каким, — ворчал царевич неровным голосом, садясь на диван, перед которым стоял круглый стол, отдуваясь и отирая со лба обильный пот, выступивший от непривычной, долгой ходьбы.
Алексею Петровичу пошел двадцать шестой год, но этих лет ему трудно было дать по тонкости линий и нервности, придававших всей его фигуре вид не вполне еще окрепшего организма. Довольно высокий, широкий лоб обрамлялся по моде того времени локонами, спускавшимися на узкие, еще как будто не сложившиеся плечи, бледный до прозрачности цвет лица и в особенности какое-то пугливое выражение больших темных глаз, почти постоянно полуопущенных, наводили на предположение или о задатках болезненности, или о неудавшейся жизни. Наружностью, казалось, он не походил ни на кого из родных, но вместе с тем напоминал многих: некоторые черты, в особенности медленность манер, напоминали дедушку, тишайшего царя Алексея Михайловича; другие, как например, обрисовка линий рта, мать Авдотью Федоровну и дядю Абрама Федоровича; всего же менее сходства замечалось с отцом.
Учитель царевича, князь Никифор Вяземский, принадлежал к типу людей, выдвинутых временем и обстоятельствами, у которых под немецким кафтаном прятались русская смышленость, лукавство и так называемое себе на уме.
— Бывал я и в иноземных державствах, а нигде не видал, чтобы на таких трясинах хоромы строили, — продолжал Алексей Петрович.
— Мало ль каких городов на свете, — уклончиво отозвался учитель, — вот город, Венецией прозывается, весь на воде построен, вместо улиц каналы, вместо лошадей на яликах переезжают. У каждого города своя фортеция.
— Там совсем иное дело, Никифор, а ты скажи мне: зачем нам-то забиваться в трущобу? Разве мало места? Чем дурна наша Москва?
— Как зачем? Приморское место, разные альянсы и негоциации можно чинить с другими державами, корабли будут приходить.
— Да разве нет других морей? А здесь и место-то неподходящее… зимою лед, летом туманы, что зги не видно, берег — трясина.
— Захочет государь, так и трясины не будет, — не то с иронией, не то с убеждением заметил князь Никифор.
— Не будет?! Не от себя говоришь, Никифор, разве можно с Богом спорить? По гордости это отец, а гордым Бог противится и рога надменным сокрушает. Ну выстроится город, а Бог пошлет волну и потопит все это творение гордыни человеческой.
— И против потопства свое средство есть. Сам же ты, царевич, осматривал работы на каналах; они лишнюю воду восприимут и трясину осушат. Государь, что захочет все сделает, только потеря будет большая в людишках мрут они, бедные, здесь, а дома дети плачут… Оно, конечно, есть и другие места, больше сподручные, — как будто невольно и раздумчиво проговорил князь Никифор.
— Да отец разве смотрит на людишек, ему бы только свою волю творить… Вот хоть бы со мною: захотел сделать меня воином и ломает… Ну подумай сам: какой я воитель?
Слабый человек, немощной, видеть не могу пролитой крови, с дрожью и на мушкет-то смотрю, а он хочет, чтобы я произошел всю эту воинскую премудрость — как можно больше людей убивать. Вот я и показываю личину, будто слушаюсь, а на уме совсем другое. Провести ведь и его можно. В позапрошлом году, когда я воротился из чужих земель, отец спрашивает, обучался ли я фортификационным чертежам, отвечаю: как же, мол, довольно обучен. Он приказал мне принести чертежи. Хорошо, что у меня валялись чертежи иноземных учителей — я и приношу. Посмотрел он на них, потом пристально на меня. «Твой ли?» — спрашивает. «Мой», — отвечаю. Апробовал. «Большой, — говорит, — приобрел ты авантаж, а ну-ка начертай мне вот тут, при мне…» Пошел я будто за инструментами и думаю, как быть? И придумал. Как вошел я в свою камеру, взял пистоль да и пальнул в свою правую руку, пулька пролетела мимо, а руку изрядно ожгло. Потом отыскал угломер, линейку, бумагу, прочее что нужно и иду к отцу. Пришел, разложил все на столе в порядке и начал будто бы приловчаться через силу, а руку-то и взаправду так и задергало, хоть впору кричать. Заметил это отец и спрашивает: «Что это у тебя с рукой-то?» — «В цель, — отвечаю, — палил, так порохом охватило». — «Похвально, — говорит, — в стрельбе упражняться, только во всем потребна сноровка, покажи-ка руку-то», а сам посмотрел на меня так пронзительно, словно в душу, в самый-то тайник залезает. Показываю. Посмотрел и засмеялся. «Недавно, видно, палил, — говорит, — успеешь еще мне фортецию начертить». На мое счастье, и прибеги дочурка его, Лизок, кричит: «Дай пятак!» Отец любит ее, играет все с ней, взял ее на руки и начал качать кверху, приговаривая: «Видна ли Москва?» — «Не вижу, — пищит девчонка, — выше!» Государь подбрасывает еще выше, а та так и заливается, хохочет, отец и забыл про меня. Этим временем вошел денщик. «Ну, Лиза, теперь мне недосуг, — говорит отец, — пошла прочь к матери, да и ты поди, — оборотился он ко мне, — в другой раз начертаешь». Рука потом разболелась: волдыри натянуло, почитай, во всю ладонь, долго тогда маялся, а когда выздоровел, государь уж уехал в чужие края. Так и прошло… Эх… Никифор, Никифор,! дал бы ты мне водочки!