О свидании в Либаве Александр Васильевич показал, что никаких разговоров у него там с царевичем не было, кроме того, что царевич отдал ему письмо к Ивану Большому Афанасьеву, которое он по приезде в Петербург и передал по адресу. Точно так же Александр Васильевич отрекся и от совета царевичу бежать в Вену, высказывая: «Ежели бы мне готовить место царевичу в Вене, тогда бы я сделал при себе, мочно ли там жить или не примут? А не ведав ничего, посылать «поезжай в Вену», сие было бы глупее всякого скота. И если бы я ему советовал ехать куда-нибудь, то надлежало быть между нами цифирей и как содержать корреспонденцию, а без сего ни которыми делы прибыть невозможно».
Между прочим и в этом письменном показании Александр Васильевич усиливался навлечь подозрение царя на обоих Долгоруковых, Василия Владимировича и Якова Федоровича — на первого указанием о тайных свиданиях князя с царевичем, а на второго показанием, будто князь Яков Федорович посылал брата его, Ивана Васильевича, посоветовать царевичу перед его побегом не ездить к отцу. В заключение Кикин объясняет несправедливый оговор царевича немилостью его к себе, во-первых, за то, что он от царевича отстал, и во-вторых, за донесение его, Александра Васильевича, государю о намерении царевича уехать за границу, о чем будто бы царевич от кого-то узнал. Когда и каким образом предостерегал Кикин государя, об этом не сохранилось никаких следов; но очень может быть, что, склоняя царевича к побегу, он, по обыкновению своему заметать следы, в то же время неопределенно что-нибудь и передавал отцу о намерении сына; но тогда государь не обратил на это никакого внимания.
На этот раз изворотливость не вывезла Александра Васильевича. Теперь подозрительность государя обмануть было трудно, тем более что полное тождество признаний, данных в гарнизоне и потом на первой царской пытке, с показаниями царевича и камердинера Ивана Большого Афанасьева, тождество, до передачи даже одних и тех же выражений, слишком ясно говорило об истине. На этот раз Александр Васильевич своим хитросплетением не только не улучшил своего положения, но, напротив, значительно ухудшил, раздражив государя и подав повод к подозрению еще большего зла. На новом допросе, даже сравнительно легком, при ударе кнутом не более четырех раз, Кикин опять заговорил по-прежнему и снова подтвердил свои словесные показания. Наконец, на последней пытке Александр Васильевич высказал решительно: «Что-де царевич в повинной своей поминал, и то-де он, Кикин, делал, а иного и не упомнить, только во всем том он виноват. А этот побег царевичу делал и место он сыскал в такую меру: когда бы царевич был на царстве, чтоб к нему был милостив».
Этим признанием закончился розыск Александром Васильевичем; продолжать далее становилось совершенно бесполезно. Обнаружилось ясно, что всеми действиями Кикина руководило одно корыстное личное побуждение, до того эгоистическое и трусливое, что даже сама подозрительность царя не могла вывести солидарности его с какими-либо общими политическими соображениями. Камердинера царевича, Ивана Большого Афанасьева, привезли в Москву несколькими днями ранее; и в тот день, когда Александра Васильевича допрашивал князь Меншиков в гарнизоне, Ивана Большого допрашивал сам царь на генеральном дворе. Так как Иван Большой Афанасьев находился всегда при царевиче и мог быть ближайшим свидетелем всех действий своего барина, то на показания его было обращено особенное внимание царя.
В сохранившемся розыске показания Ивана Большого весьма важны, но важны только в том отношении, что окончательно выяснили как побудительные причины побега в личном характере царевича, так и отсутствие какого бы то ни было организованного заговора. Иван Большой многое рассказал из домашней жизни царевича, об его выходках после кутежей и об участии Александра Кикина, который бывал у царевича и тайно с ним разговаривал. Иван Афанасьев признался, что, узнав от царевича о намерении бежать, накануне отъезда, он обещался молчать; признался также и в том, что намеревался сноситься с царевичем, когда узнает, где он находится посредством цифирной азбуки, но вместе с тем он передал много и сплетен, в которых оговорил невинных.
Так, Иван Большой показал, что после отъезда царевича приезжали к нему в дом Иван Иванович Нарышкин и Василий Михайлович Глебов осведомиться, где обретается царевич. «И я им сказывал, что от барона Гизена слыхал, как он в курантах читал, будто царевич в Цесарии. И на это Василий Михайлович говорил: это-де зело хорошо, что он цесаря держится, а цесарь-де его отцу никаким образом не отдаст. А ведь-де царевич ни от чего уехал, что от понуждения; принудил-де отец: первое — от наследствия прочь, другое-де — и постричься; того ради и ушел».
Спрошенный Василий Михайлович отозвался, что ничего подобного не говорил и ничего не помнит. На очной ставке и потом на розыске, при котором дано было изветчику двадцать пять ударов кнутом, Иван Афанасьев оправдал Глебова, сознавшись в ложном своем наговоре.
Из других служителей царевича особенно интересны показания Федора Дубровского и Федора Эверлакова, которые хотя и ничего почти не высказали относительно побега в Австрию, но многое разъяснили о тягостном положении царевича, заставившем его укрыться у цесаря. И тот, и другой были допрошены царем тотчас же по привозе их в Москву. Федор Дубровский показал: «Когда царевич уезжал из Петербурга 24 сентября и я (Дубровский) спрашивал его: «Изволишь ли ехать к отцу?» — «Еду», — отвечал царевич. «Знатно, отец зовет тебя жениться?» — «А я не хочу, я и в сторону». — «Государь-царевич, куда же в сторону?» — спросил испуганный Дубровский. «Хочу посмотреть Венецию. Я не ради чего иного, только бы мне себя спасти». На это Дубровский сказал: «Многие наши братья спасались бегством, однако же в России того не бывало и никто не запомнит». — «Бывало и в России, — возразил царевич, — великого князя Дмитрия сын бежал в Польшу и опять приехал». — «Чаю, и сродники тебя не оставят… а Абрама отец твой запытает», — в заключение заметил Дубровский. Перед самым отъездом царевич велел ему взять пятьсот рублей у Ивана Большого и отослать их к матери, но этого приказания Дубровский из боязни ответственности не исполнил. Федору Дубровскому на дыбе дано было 15 ударов кнутом.
Что же касается до Федора Эверлакова, то его во время отъезда Алексея Петровича в Петербурге не было и он узнал о побеге царевича с матресой в немецкие края уже по возвращении своем от Ивана Большого Афанасьева; не объявил же о том тогда потому, что не было приказано об этом деле разыскивать. Пытанный в первый раз под 25 ударами кнута, он оговорил князей Гагариных в том, что будто бы в доме Петра Павловича Шафирова князь Алексей Гагарин, рассказывая слышанное от тестя своего Шафирова о возвращении царевича, высказался: «Погубил-де он себя напрасно», — и при этом обозвал царевича дураком. Затем пытанный во второй раз Эверлаков передал разговор свой с царевичем, бывший еще при жизни кронпринцессы в 1715 году: «Жаль мне, что так не сделал, как Кикин мне приговаривал, чтобы уехать во Францию, — жалобился царевич, — там бы я покойнее здешнего жил, пока Бог изволит». — «Для чего так делать? — спросил Эверлаков. — Изволь выпросить здесь дело у отца и живи здесь при делах». — «Не таков он человек, — продолжал жаловаться Алексей Петрович, — не угодит на него никто. Я ничему не рад; только дал бы мне свободу, не трогал никуда и отпустил меня в монастырь. Я бы лучше жил в Михайловском монастыре в Киеве, нежели здесь». В другой раз чем-то опечаленный царевич высказался: «Два человека на свете, как боги — папа Римский да царь Московский, чего хотят, то и делают».
По словам Эверлакова, царевич, чтобы избавиться от похода или от присутствования при спуске корабля, притворялся больным и принимал лекарства.
Не избегнула от допросов и царевна Марья Алексеевна, но ее допрашивали скорее в качестве свидетельницы, чем обвиняемой. По ее показанию, она всегда наставляла племянника благоразумными советами, вроде: «Утешай отца и будь ему во всем послушен». Относительно же оговора царевича о том, что будто бы тетка, на слова племянника о доброте и расположении к нему царицы Катерины Алексеевны, упрекнула его «что-де ты ею хвалишься — не родная мать», то от этих слов царевна решительно отперлась, сознавшись только в советах своих царевичу «о пострижении бить челом царице и она-де у отца сделает».
На допросах князя Никифора Кондратьевича Вяземского, которого поднимали на дыбу, и петербургского духовника царевича протопопа Георгия — оба они ни в чем не сознались, и к обвинению их никаких достоверных улик не было представлено.
Всех обвиняемых по делу царевича собралось в Преображенском до двадцати лиц, но большинство из них принадлежало к среде низменной, служительской, не имевшей поэтому никакого существенного значения. Сами Кикины, хотя и считали свой род древним, но и этот род давно уже захудал и потерял все непосредственные связи с первостепенными, влиятельными персонами; Александр Васильевич, как и брат его, играли роли личными выслугами, богатели, наживали от службы и потому, конечно, не могли иметь нравственного, общественного влияния. Из лиц же, принадлежащих к высшей аристократии того времени, подвергались розыскному допросу только очень немногие — князь Василий Владимирович Долгоруков, сибирский царевич, Иван Иванович Нарышкин, князь Гагарин, княгини Львова и Голицына; но и они оказывались виновными лишь в выражениях сожаления к скорбной участи царевича, без всякого даже намека на какую-нибудь активную роль и определенную цель.
По оговору царевича, более всех других оказывал к нему сожаления князь Василий Владимирович Долгоруков, на сочувствие которого, действительно, нельзя было не обратить внимания: все члены рода князей Долгоруковых, одного из самых древних и богатых, в служебном и общественном положении занимали выдающиеся роли; да и сам князь Василий, как генерал-лейтенант, любимый подчиненными и солдатами, пользовался значительным весом. Не только коренная измена реформаторскому делу государя, но даже просто сердечное сочувствие к старым порядкам такого человека могло иметь влияние на государственный строй, если не при жизни самого государя, то после смерти