Почерк царя Алексея Михайловича
«Сменить разбойника немедля. Людей замучил. Разорил поборами неправедными, донял пытками, батогами до смерти заколачивает. Злодей этакий!» Вся кровь в голову царю бросилась. «Да такому руки отрубить, в Сибири его уморить в самую пору! Пускай рассудят бояре, как злодея наказать».
И вдруг вспомнилось, как злодей в походе на польского короля Яна Казимира рубился. Жизни не щадя, в огонь шел. Да и в деле со шведами все он же храбростью безмерной отличился. Сразу отошло вспыльчивое сердце Алексея Михайловича. «Нет человека без греха. В каждом добро со злом непрестанно борются. Только Божья помощь дает одоление доброму».
Даже среди самых близких царю много таких, что при случае не лучше астраханского воеводы себя покажут. Таких воевод, как Ордын-Нащокин, пожалуй, и не найти. Слезами псковичи обливались, когда он от них уезжал. Город небывалым богатством при нем процвел. Вот каков воевода был. А где он теперь? В монастыре дальнем, врагами затравленный, жизнь кончает. Чует царь, что неправдой советчик его погублен, а поделать ничего не может.
Нет возле него и Ртищева, друга сердечного, воспитателя покойного наследника Алексея. Не намного он царевича своего пережил. А что за человек был! Одним добром, как лампада предыконная неугасимая, душа его непрестанно теплилась. В польском походе, своих от врагов не отличая, раненых подбирал. Места в телегах не хватило — свою подводу отдал, сам пешком пошел, а у него тогда ноги сильно болели, едва плелся, сказывали. В Москву с похода вернулся, приюты для увечных, убогих и пьяниц строить стал. Голод Вятку постиг, — Ртищев все деньги, какие у него были, туда послал. Поистине великой души человек был.
Подошли в ночной тишине к царю от него ушедшие, скорбыо сердце его наполнили, слезами глаза затуманили. Словно через мглу, видел царь белые столбцы лежавшей перед ним бумаги. На покой бы давно пора, а сон из глаз убежал. Прошлое и настоящее перед царем встают. Опять Ордын-Нащокин вспомнился.
Боярин А. Л. Ордын-Нащокин
Благодаря ему, царь настоящего учителя, самого умного и ученого из всех западнорусских ученых, Симеона Полоцкого, к царевичам допустил. И не только к царевичам. Царевна Софья учиться пожелала, и ее Полоцкий всякими науками умудрил. До Симеона царевичи только Часослов, Псалтирь да Апостол проходили, а царевны почти все так неграмотными и оставались.
Оба советчика любимые к иноземному тянулись. Помогали царю в его заветном желании перенимать у чужих народов Запада то, что есть у них хорошего. И теперь у царя есть советчик и друг — Артамон Сергеевич Матвеев. Он тоже западник. Больше Ртищева и Ордын-Нащокина западник. Весь дом у себя по-новому переделал. Дать ему волю, так он и дворец, и всю Москву на заморский лад перестроит. Иной раз опасается его царь. Те оба, что ушли, иные были. Они старину любили, любили то хорошее, что на Руси есть.
Вот хотя бы платье.
— Заморское не по нас, наше не по ним, — часто Ордын-Нащокин говаривал, и лучших слов для своих мыслей сам Алексей Михайлович прибрать не мог. Тянуло его к новшествам и теперь тянет, а от старины заветной отступить не хочется. Потому трудно и тяжко царю. А у Матвеева все просто и ясно. По-новому, по-западному жить надобно — и конец. У царя не так. Для нового старое ломать надобно, а для ломки у Алексея Михайловича твердости не хватает. Твердости да, пожалуй, и жестокости. Когда ломка идет, от осколков всегда кому-нибудь больно. Один терем поворошить — женских слез не оберешься. Птицами в клетках там души живые томятся, темнотой невежества от света заграждены они. А изменить ничего нельзя. От каждого новшества слезы, обида. Сестры царя любимые за старый порядок крепко держатся. Печалились, когда царь свою молодую жену на сокольничыо охоту вместе с боярами повез, гневались, когда царевен-дочерей в заморских каретах по Москве катал. Нет, пускай уж в терему все по-старому идет. Вот торговлю наладить, ремесленные да земледельческие книги переводить — это другое дело. Все это — прямая польза государству, а всякое доброе начинание от царя идти должно. Повелением царским много полезного завести можно, и бояр, ежели противиться станут, мирить. Малограмотные, а то и совсем неграмотные в Боярской Думе сидят. Людей знающих не хватает. На глазах бояре дела тормозят, с глаз на воеводство отправишь — людей теснят.
«Челобитную на воеводу астраханского прежде всех дел утром прочту, — решил царь, — да к случаю, в поучение советчикам, кое-что из того, что ночью надумал, прибавлю. Ох, трудно, тяжко самодержцем быть. Силы мои, Господи, умножь, подкрепи меня. Сам видишь — слабеет раб Твой, к великому делу велением Твоим призванный!»
Быстро скатал склеенные бумажные столбцы Алексей Михайлович и мимо ожидавшего его в опочивальне постельничьего прошел в Крестовую. Долго еще перед сном на молитве царь простоит. Коротка у него ночь будет.
У царевича Федора все восковые свечи в высоких шандалах к утру догорят. Натертый всякими целебными мазями, напоенный травами, до самого рассвета царевич без сна промается.
Наплакавшаяся, усталая Орька, пожалуй, всех крепче и слаще на своем войлоке под заячьей телогреей эту ночь проспала.
5
Орька живо к царским палатам привыкла.
Как только уверилась, что за пряники ее не будут бить, так и привыкать стала. Новая жизнь ей по вкусу пришлась.
После смерти бабушки у чужой старушки Орьке куда не сладко жилось. Об этой жизни жалеть не приходилось. Христовым именем они со старушкой кормились, ночевали, где Бог послал. К голоду и холоду Орька давно притерпелась. А тут вдруг все по-другому пошло. Даже при бабушке родной никогда Орька так вкусно и сытно, как теперь ее кормили, не ела. И наедалась же она! От сытости ее после каждой еды так ко сну и клонило. И спать ей хорошо было. Со старушкой когда в лесу по овражкам, когда в чистом поле, а чаще всего на голом земляном полу в чужой избе они заночевывали. А тут Орьке сразу мягкий войлок дали, телогрею заячью для укрывки, а мало дней спустя, в торговом ряду для нее теплое киндячное на зайце одеяло купили. Никогда еще Орька под одеялом не леживала. Вытянувшись во весь свой рост, засыпала она под ним, и снилось ей все такое хорошее. Снилось, будто солнышко весеннее их на завалинке вместе с бабушкой пригревает, снилось, что обе рядышком у натопленной печки они полеживают. Под теплым и сны про теплое снятся.
А наутро проснется Орька, нарядится, как и в праздник большой у себя в Гречулях не наряжалась, взварцу горяченького с калачиком попьет и на работу — на службу. А вся ее служба, вся ее работа в том, чтобы с другими девушками в сенях на лавке сидеть.
Много их, девушек, собирается каждый день в просторных, светлых сенях, живописным письмом украшенных. Двери из покоев всех царевен сюда выходят. Возле каждой — свои сенные девушки посиживают. То одну, то другую, а то и всех сразу серебряными свистулечками вызывают. Подать, принять, убрать либо послать куда — для всего сенные девушки требуются. Орьку пока никуда еще не посылали. Ждут, чтобы огляделась девочка. Пока она обучается только тому, как в сенях стоять, как в покои входить да как кланяться.
В сенях стоять надо смиренницей, руки сложивши, глаза опустивши. Входить, когда позовут, — тихохонько, словно бы ты не девочка, а кошечка на лапочках мягоньких. И все с поклонами, и для каждого поклоны все разные. А у Орьки на диковинки невиданные глаза разбегаются. В сени х одних чего только нет. По стенкам и люди, и звери, и птицы всякие, и деревья красками разными, золотом да серебром наведены. Прямо напротив Орьки, возле дверей резных, красками расцвеченных, что в покои Федосьюшки ведут, птица небывалая с головой человечьей свой радужный хвост распустила. А над птицей по сводчатому погодку — ангелы с крыльями золотыми между звезд частых.
Бегают Орькины глаза, словно два мышонка, и по стенкам, и по потолку, все диковинки выглядывают. Только разглядится Орька, а на конце длинного хода, что к крыльцу ведет, дверь распахивается. Именитая боярыня в большом наряде, вся в парче, в каменьях дорогих, в золоте, в жемчугах, едва ноги передвигая от важности да от тяжести всего на нее надетого, в сени вошла. За боярыней следом ее слуги верные с калачами саженными. Боярыня, по случаю своих именин, приехала, по обычаю, калачами царице да царевнам поклониться.
Побежали с докладом о приезжей в теремные покои сенные девушки. Боярыня на скамью присела, отдувается. В Кремле у ворот с колымаги сходить надо было. Только для пеших через царский двор пропуск. А боярыня к ходьбе, да еще в наряде большом, непривычна. Отдышаться не может. Как испуганное стадо, жмутся к ней ее слуги. Дома они босые, неприбранные бегали. В бане отмытые, напоказ наряженные, калачами нагруженные, опасаются, как бы им в царских хоромах не оплошать. За такую провинность дома не спустят.
А боярыня отдышалась малость, к ключнице наклонилась и шепчет:
— В оба гляди, как бы калачи не примяли!
Иными днями таких боярынь по нескольку приезжает. Часами именинницы в сенях дожидаются. Случается, что, дожидаясь, между собой и повздорят. Особливо ежели врагини встретятся. Слово за слово — и почнут именинницы друг друга корить да стыдить. На шум да на крики верховые боярыни выбегают, спорящих на разные концы с ней разводят. И в самую пору. Иной раз Орьке сдается, что еще немного — и боярыни в парче да в жемчугах, не хуж баб гречулевских, друг другу в волоса вцепятся.
Кроме боярынь, из монастырей дальних да ближних монахини приезжают. Проходят мимо Орьки величавые старицы с посохами. За ними — молодые послушницы с дарами монастырскими. Пахнет от них ладаном, холстиной от мешков, сухими грибами, деревом кипарисовым. Вспоминается Орьке, как она с бабушкой по монастырям на богомолье хаживала.
Когда и приезжих не бывает, в сенях поглядеть всегда есть на кого. Людные эти сени между царевниными покоями. Царевны и в церковь, и друг к дружке в гости по этим сеням ходят. Перед каждой и дурки, и карлицы, и девушки сенные, и подружки-боярышни выступают. У кого арапки либо калмычки водятся, те их впереди вместе с карлицами посылают. У карлиц сапоги сафьяновые: желтые, красные, синие да зеленые, платье на них цветное. Дурки — в лоскутных одежах, из кромок цветного сукна понаделанных. По рукавам у них змеи расшиты. Есть на что Орьке поглядеть в сенях. Она во все глаза и глядит. А к царевне кликнут, так тоже, куда ни глянешь, — одно удивленье. На поставцах вдоль стен,