Царевны — страница 30 из 49

— По-другому под венец волосы не убираются, — оправдывалась мама. — Выбьется волосиночка, тебя же, государыня, люди осудят, да и меня, маму твою, не похвалят. У сестриц на виски погляди. И у них не лучше, чем у тебя.

А сестрицы и думать про виски позабыли. Брызгают друг на дружку холодной водой из липовых шаек, смеются, визжат. Разыгрались, пока мовницы душистое индийское мыло для головного мытья вспенивали. Сразу примолкли, притихли, когда мыльную пену им на голову спустили. Тут уже не до разговоров да смеха. Обеими руками лицо закрывают. Опасаются, как бы им мыло в глаза не попало.

Словно с дитем малым баба-мовница с Федосьюшкой управляется. Трет, мнет, переворачивает, а царевна и не пискнет. От жары да от духовитости, напущенной можжевельником и пахучими травами, у царевны голова затуманилась. «Пускай что хотят, то и делают, только бы поскорей кончали, поскорей бы из баенки отпустили».

Сестрицы, те покрепче Федосьюшки, приказывают мовницам жару поддавать. Чтобы баенка теплопарная до костей пробрала, раскаленную каменку еще квасом поливают. Плеснут — и на время потонет все в белом, обжигающем тело пару.

Все больше и больше потеет слюда на фонарях, все тусклее свет от них.

— Еще малость поддайте, — приказала Евдокеюшка. — Париться пойду.

— И я с тобою! И я! — подхватили сестрицы.

— Ох, нет силушки, — стонет Федосьюшка. — Да чисто уже… Будет…

А мамушка к ней с опахальцем:

— Еще малость потерпела бы. К празднику моешься.

От опахальца чуть легче стало.

Евдокеюшка пошла париться. В этом деле она всегда верховодница. Потянулись за нею и сестрицы.

— Растопися, банюшка, разгорися, сыра каменка! — подпевает Марьюшка.

Мовницы не зевают. Жару и квасом, и яичным пивом поддают.

— Ох, умру, мамушка!

Уже ничего не видит и не слышит Федосьюшка. Шип докрасна разогретой каменки, визг, смех, крики — все смешалось и потонуло в молочном тумане. Белее пены мыла индийского сделалось у царевны лицо. Подхватила Дарья Силишна с мовницами Федосьюшку, под руки в предмылье ее вывела, на скамью, сверху перинки пуха лебяжьего, уложила.

— Кваску попей, — угощала она царевну. — От холодненького отойдешь.

Но Федосьюшка, не открывая глаз, только покрепче губы сжала.

Испугалась мамушка. Уж не сглазил ли кто ее хоженую? Наговорного как-нибудь не попало ли? До греха долго ли? Баенка — место опасное.

Крестит со всех четырех сторон мама Федосьюшку.

— Крест на мне, крест у меня, крест надо мною, крестом ограждаю, крестом дьявола побеждаю от стен четырех, от углов четырех. Здесь тебе, окаянный, ни чести, ни места, всегда, ныне и присно и во веки веков, аминь.

Чует Федосьюшка тревогу мамушкину и, себя перемогая, шепчет:

— Получше мне стало. От жары сомлела…

А мамушка свое твердит:

— Человеку от баенки польза одна, а от лиходея в пору оборониться надобно. Время упустишь — назад не воротишь.

Не спорит Федосьюшка. Хорошо ей, на пуху лебяжьем полеживая, сестриц поджидать. Пускай мама что хочет, то и делает. От ее теплых пухлых рук, от шепота ласкового береженьем на Федосьюшку, словно от опахальца прохладой, веет.

Одна за другой из баенки в предмылье потянулись сестрицы.

Спасибо вам, мамушки,

На пару, на баенке,

На мягком веничке, —

припевает, как клюква, красная, Марьюшка. Раскрасневшиеся, распаренные, все лоснящиеся царевны, одна за другой, валятся в изнеможении на лебяжьи перинки, положенные на лавки.

Полежали, отдышались и веселую возню подняли. Начала Катеринушка. Скатанным рушником в Марьюшку запустила. Та в долгу не осталась. Поднялись все сестрицы: кто за Марьюшку, а кто за Катеринушку. Залетали рушники, ширинки, пояса. Марьюшка лебяжьего пуха изголовьице у себя из-под головы выдернула, хотела им в широкую спину Евдокеюшки запустить, да промахнулась. У мамы ковш с квасом холодным из рук вышибла. Мама только ахнула, сенные девушки визг подняли, а царевнам любо. Развеселились, словно котята выспавшиеся. Наигрались, приустали и опять на перинках растянулись, о праздничном переговариваются:

— У батюшки, сказывают, мехов да парчи заготовлено!

— Царица ноне зарукавьями да ожерельями нас дарить собралась…

— А я слыхала, будто государыня тётка Ирина Михайловна все зеркала свои раздарить хочет…

— Неужто правда? Кто тебе сказывал, Марфинька? Вот хорошо, кабы подарила!

Взволновались царевны, радуются, но не до конца верят. Не первый год тетка им зеркала обещает, а как придет время расстаться с ними, решиться не может.

А зеркала у нее!

Таких, как у Ирины Михайловны, у самой царицы нет. Все в каменьях самоцветных, в оправах золотых и серебряных, с прорезью травною да цветочною. Отец с матерью, да и дед патриарх Филарет Никитич с бабкою инокинею Марфою — все красавицу царевну драгоценными зеркалами дарили. Пока молода была, любила Ирина Михайловна на красоту свою поглядеть. То у одного, то у другого зеркала, тафтяную занавесочку раздернув, подолгу царевна стаивала.

Но пришел день, когда она все зеркала сразу в один большой кованый ларец убрать приказала. Много лет схороненные зеркала те под спудом лежали, а на днях царевна их достать приказала. Выбрала шесть самых лучших и велела их почистить.

— Каждой из нас по зеркалу готовит, — объяснила Марфинька.

— Ох и наряжусь же я в праздник. Будет на что в новое зеркало поглядеть, — сказала Катеринушка.

— И я наряжусь.

— И я!

— Все нарядимся!

— В сочельник в шубках бархата веницийского с батюшкой за стол сядем.

— Ко всенощной шубки наденем, а из церкви прямо в столовый царицын покой пойдем.

— Сребротканые летники в день Рождества обновим…

— Цепочками, крестиками, монистами уберемся…

— Белил да румян на торгу накуплено…

— В ароматники с аптекарского двора всяких ароматов добыто…

— Сурьмы хватит ли?

Перебивают друг друга сестрицы. Глаза у всех блестят. Голоса веселые.

— А на вас, принаряженных, кто любоваться-то станет? — громко, на все предмылье, спросила до той поры молчавшая Софья.

Оторопели сестрицы от вопроса нежданного. Катеринушка руку с костяным гребнем, бирюзой украшенным, на колени уронила. Марьюшка концы белого головного плата из пальцев выпустила.

— А батюшка, а братцы?.. — неуверенно и робко напомнила Федосьюшка.

Покосилась на нее Софья. Усмехнулась. Всех сестер оглядела царевна. Жалкими они ей показались. Лица, в баенке от притираний отмытые, помолодели, почти детскими сделались, и все до одной царевны ресницами моргают. Дети, когда их среди игры испугают, так делают.

«Несмышленыши!»— подумала царевна и усмехнулась печально.

А Марфинька, к ней наклонившись, шепнула:

— Не смущай их, Софьюшка.

Трудно бывало царевне с собою справляться, когда вдруг нее закипало у нее на душе. Как заговорили о празднике, не наряды, а катанье в санях расписных ей на ум пришло. На конях лихих, по снегу скрипучему, с бубенцами звонкими промчаться ей захотелось. Пускай бы метелица в лицо хлопьями забивала, бобровая шапка в снегу искристом индевела. Пускай бы народ московский на красоту, в терему схороненную, дивовался. Пускай бы люди вслед говорили:

— Вот Софья-царевна в санях катит. Нет ее пригожее да умнее в теремах царских.

Как птице дикой, когда ей крылья опутают, царевне биться, кричать захотелось. Пускай бы с ней вместе заметались, забились и закричали другие, любимые. Все было бы лучше, чем это житье заживо погребенных. Слова гнева, веками накопленного, у царевны на губах были, но опять разглядела она перед собою детские испуганные глаза с ресницами моргающими.

«Ежели скажу все, что думаю, еще пуще сестриц опечалю», — мелькнуло у нее в голове.

Стиснув губы, Софья круто повернулась к давно ожидавшей ее мамушке и склонила голову, чтобы та могла накинуть на нее летник.


18

Тихо и торжественно, словно с самого звездного неба, спустился на землю сочельник.

Была еще темная ночь, когда царь Алексей Михайлович уже поднялся с постели и прошел для умыванья в свою мыленку, а оттуда в Крестовую для утренней молитвы. Помолившись в Крестовой, он оделся для своего обычного в этот день «тайного выхода» и вышел из Кремлевского дворца на улицу.

Молчали колокола кремлевских церквей. В этот день «тайного выхода» не полагалось провожать царя колокольным звоном.

Словно упавшие на землю звезды, засветились вдоль улицы огоньки слюдяных фонарей. За огоньками-звездочками шел царь.

Темно еще было, но на пути царя собралось все, что было скорбного, убогого и нищего не только в самой Москве, но и во всех ее пригородах и деревнях. Отовсюду тянулись руки к медленно проходившему по улице царю. Ни одна протянутая рука не оставалась без подаяния. Каждого просящего оделил царь из мешков, которые несли за ним подьячие. Каждый из царских рук получил разговенье к Великому празднику.

Но самые несчастные во всей Москве не могли выйти на улицу к проходу царскому. Крепко держали их тюрьмы своими решетками, засовами, замками и цепями железными. Неволей и муками выкупали тюремные сидельцы свои грехи. Были между ними и такие, от которых даже свои близкие отказались. Родные позабыли. Сидели несчастные, всеми забытые, долгие годы не видели ни солнышка, ни звезд, ни снегу белого, ни зелени весенней. Ни праздника, ни будней у них не было, одна темнота и мука.

Вот к этим-то несчастным из несчастных и собрался царь в Сочельник.

— Царь идет! Царь идет! — проносилось по тюрьмам. Гремели засовы, распахивались двери тяжелые. Огоньки-звездочки слюдяных фонарей заглядывали к тюремным сидельцам. А в дверях сам царь. Стоит, опираясь на свой посох индийский, и горит его золотая шапка, каменьями изукрашенная.

— Батюшка наш! Вспомнил для великого праздники Христова.

Опустели мешки у подьячих. Назад в Кремль повернул Алексей Михайлович. Тяжело опираясь на посох, медленно поднялся он по крыльцовым ступеням, усыпанным белым песком с Воробьевых гор. Устал он. Ноги отяжелели от непривычной ходьбы. Душа устала. Много горя перевидал он за эти часы.