Даже Марфинька, более других смелая, и та только молвила:
— Лучше я тебе, сестрица, здесь, чем только могу, порадею. А там, на людях чужих, как бы чего, непривычные, мы не напортили.
Давно спят Алексеевны. Одна Софья покоя не знает. В боковушке Ирины Михайловны, ночником озаренной, тихие тайные речи со старой царевной ведет. Не поддается тетка племяннице.
— Срамишь ты себя, Софьюшка, — укоряет молодую царевну старая. — Негоже тебе, девице, да и царской крови к тому же, с откровенною главою перед боярами ходить. Грех это большой.
— Грех на себя беру, — гордо и уверенно отвечает Софья. — Пускай перед Богом одна я за всех в ответе буду. Он, Праведный, все рассудит, поймет… и простит. Слово мое смелое, государыня тетка, не осуди. Ты ли, скажи мне, теремным пленом мало замучена? Вспомни, каково сладко жизнь твоя прошла, государыня?..
— Об отце тебе скорбеть надобно, — строго остановила ее тетка, — Обо мне говорить не время. Давай лучше вместе поплачем.
Плачут обе.
Плачет Ирина Михайловна о брате любимом, плачет о жизни своей загубленной. Благословенья своего на дело смелое, не девичье, Софье она не дает, но и не перечит ей более. Софье довольно пока и этого.
Старая тетка в деле задуманном царевне помехой не будет. Помощницу себе чует в ней Софья. Две другие тетки в счет не идут. Своих мыслей, своей воли у царевен и смолоду не было. За Ириной Михайловной с закрытыми глазами, не рассуждая, привыкли ходить.
В сестрах Софья уверена.
Молодых из кельи монашеской на волю давно тянет. Их только поманить.
Первый шаг труден.
Шаг этот Софья уже сделала. За теремные веками замкнутые запоры смелой и сильной рукою она ухватилась. Еще немного, и широко распахнутся двери тяжелые.
«Не за себя одну стою, за всех, от века неволей замученных».
Эта мысль новые силы царевне дает.
От тетки она проходит к Марфиньке.
— В тереме ты за меня оставайся, — наставляет она сестру. — Почаще сестрицам про то, что я тебе поведала, поминай. Ох и трудно мне с ними! Словно дети малые, несмышленые все они. Одна ты, Марфинька, у меня помощница.
Ночью глубокой, как старина велит, тело усопшего цари перенесли из дворцовой церкви в собор Архангельский, к месту вечного успокоения всех государей московских.
Бояре из всех родов стародавних, честных наичестнейшие, гроб, драгоценным покровом накрытый, на руках несли. За гробом шло духовенство, бояре, окольничьи — все и черных одеждах скорбных, со свечами зажженными. За боярами в санях, черным сукном обитых, с головой, черным покрывалом принакрытой, Наталью Кирилловну несли. Кругом нее, словно черные видения, боярыни двигались. За боярынями стрельцы, за стрельцами множество всенародное. Все, кого только ноги носили, из Москвы с ее деревнями и пригородами, в Кремль поспешили. Из городом ближних и дальних народ понаехал в последний раз царю любимому поклониться.
У окон Грановитой палаты Михайловны с Алексеевнами в эту скорбную ночь стояли.
По обычаю, все царевны, и сестры, и дочери царя, не следовали за гробом.
В тоске непереносной к оконницам приникали царевны, вглядывались во тьму, трепыхающим светом зажженных свечей потревоженную. Слюда, цветами расписанная, от горячих слез, от дыхания жаркого совсем затуманилась. Плохо глаза разбирали, что творилось на просторе, под небом звездным.
— Господи! За гробом бы пешей с народом пойти, — вырвалось у Катеринушки.
Стоном и воплями ей тетки с сестрицами ответили.
Под печальным возгласием гудевших колоколов, под стоны и плач всенародного множества и выкрики вопленниц сомкнулись тяжелые двери соборные, приняв завершителя жизни старинной.
Последней красотой одел эту жизнь Алексей Михайлович. До полного удивления и устроения довел ее. Как цветок, пышным цветом расцветший, завянуть должен, как плод дозревший с дерева валится, так и жизнь, до полного завершения доведенная, обрывается, чтобы другой, которая ей на смену идет, простор дать.
Новый царь Федор Алексеевич — это мостик, между двумя могучими жизнями перекинутый. К строительству нового сильнейший был предназначен.
23
Сорочины по царю справлены. Заупокойные обедни по всем церквам и монастырям отслужены. От кормов поминальных в подклетях столы подламывались, денег без счета на помин души роздано.
— Душенька государская в сороковой день к дому родному слетает. Радость ей великая, ежели увидит, что у родных новопреставленных в памяти, что моления о нем непрестанно идут.
Так между собою старые мамы с боярынями переговаривались.
А наутро после сорокового дня новая жизнь в силу вступила.
Проснулись царевны — из Крестовой Псалтири не слышно. Погребальный колокол не гудит. Одеваться стали — вместо платья скорбного — цветные шелка, парчу драгоценную, жемчуга подают.
— Без батюшки любимого нарядные ходить не хотим…
Но обычай, на мудрости вековой вырощенный, знает, сколько людям силы на скорбь отпущено. Поспорили царевны, горько поплакали, а без чтения заунывного и звони погребального в привычных одеждах им сразу легче на душе стало.
— Пялицы к окошку придвинь, мамушка. В церковь, где батюшка во гробу стоял, я нынче пелену к образу расшивать начну, — сказала маме Федосьюшка.
Все царевны, кто пелену, кто воздух вышивать собираются. Все, кроме Софьи. Не до того ей, чтобы за пялицами в терему низкосводчатом жемчуг низать. Утром, еще до того, пока бояре, по обычаю, к обедне во дворец соберутся, Софья уже возле постели Федора.
— Государь братец, великой Руси самодержец, с добрым утром тебя здравствую.
Голос у Софьи глуховатый, но громкий. Сама она от быстрого перехода по сеням чуть запыхалась. Непривычна еще царевна к ходьбе, да и грузновата малость. Проходя возле крылечка, что на боковой небольшой дворик выходит, и окошечки царевна заглянула: во дворе безлюдье, снег. Вздумалось ей воздухом освежиться. Спрашиваться стало не у кого. Что задумано, то и сделано. На крылечке Софья Алексеевна свежим морозным воздухом полной грудью дохнула. Недолго простояла, а снежный запах с собою к больному, в его покои, еще ночниками освещенные, донесла. Что-то непривычное сквозь духоту и ладанное куренье к царевичу пробралось. Запухшие глаза приоткрыл Федор Алексеевич, и в первый раз после смерти отца чуть-чуть словно просветлело у него лицо.
— Софьюшка!
— Утро, братец, ноне несказанно погожее над Москвой занялось. Глянь-ка в окошко!
Сказала и раздвинула шелковую, на хлопке стеганную занавеску над слюдяными оконцами. Заискрилась за ними белизна снега, солнцем озаренная. Между снегом и синим небом золотые церковные кресты встали.
Приподнятый на подушках сильными руками Софьи, повернул голову к окошкам Федор Алексеевич.
— Давно я солнышка не видал, — слабым голосом он промолвил. — Полегчало мне нынче, Софьюшка.
Улыбка, чуть приметная, скользнула по бледному лицу молодого царя и пропала. Удар большого соборного колокола напомнил ему утрату тяжкую. С плачем откинулся он на подушки.
А царевна ему:
— Вспомни, братец, что покойный батюшка не раз говаривал: «Нельзя человеку, чтобы не поскорбеть и не прослезиться, но в меру и скорбеть и плакать надобно, иначе слезы и скорбь твоя Бога прогневают. Сам Господь нашу радость и горе наше строит».
Молчит Федор Алексеевич. Глаза закрыл, но на лице уже прежнего бесчувствия нет. Вглядывается Софья в детское лицо на подушке, и жалостливая нежность затепливается в ее сердце.
«Шестнадцати лет еще нету, а уже царем поставлен, — мелькает у нее в голове. — Сам, что свечечка восковая, тоненькая, чуть теплится». И вдруг вся выпрямилась от новой мысли нежданной: «А я-то на что? У меня и здоровья и сил хоть отбавляй. С Феденькой поделиться есть чем».
И наклонившись опять к изголовью, заговорила убедительно и ласково:
— Первый же долг твой отныне, братец любезный, свое государское здоровье наипаче всего блюсти. Государи всей беспомощным, всем бедным — заступники. Велика ли будет помощь от тебя хворого да слабого народу, Господом Самим тебе препорученному?
Все внимательнее прислушивается молодой царь к словам сестры. Близким и верным путем к сердцу Федора, доброму, благородному и благочестивому, царевна идет.
— Я и то, Софьюшка, долг свой памятуя, с дохтурами более и не спорю. Глотаю, как велят, всю их стряпню горькую, противную…
И вдруг, не договорив, остановился. Испугался сразу насупившихся бровей Софьи, ее лица, нежданно потемневшего.
— От иных лекарств вместо пользы один только вред человеку бывает, — зловеще выговорила царевна, и жутко стало выздоравливающему. Понял он, что неспроста ему сестрица эти слова сказала.
— Нет лиходея опаснее ворога под личиной дружеской, — вздохнула за спиной царевича его пестунья верная — мамушка.
«О чем это они и обе разом?»
Уже привычная тоска к Федору Алексеевичу подкрадывается. С раннего детства тоска эта его слабым телом владеет. Душа, всякими оберегами, заговорами и наговорами запуганная, справиться с нею не может. Чует Федор, что живому ему с той тоской не быть, а молодые проснувшиеся силы — жизни хотят. Так весной, от ледяного покрова освобожденный, всякий, чуть глазу приметный ручеек свою песню спеть хочет. Тихо, слабо, недолго поет иной, а поет, пока голоса для песни хватит.
Слова зловещие для Федора, словно смерти покров ледяной. А жить хочется.
— Боязно мне, Софьюшка милая…
— В чаше родительской прием камня безуйного тебе растворю. Ограждение великое от зол всяких питие это человеку дает.
Обеими руками подняла царевна из камня нефритинуса, в золото оправленную отцовскую чашу. После смерти царя Алексея Михайловича чашу эту в хоромы Феодора Алексеевича перенесли. Царевна сама в нее подогретого вина налила, сама в вино растертого в порошок безуйного камня насыпала. Камень тот в далекой Индии на берегу морском добывали. Сказывали, что в сердце оленя либо у змея и желчи родится он и всякую болезнь и скорбь у человека изнутри отнимает.