— Вот уж куда пошло! Как бы и самому в заварившуюся кашу не угодить.
С опаской поглядывали люди на царицыны окна. Поглядывали и на калитку, через которую обыкновенно Иван Кириллович входил. Дознались, что у сестры-царицы он еще не бывал. Накануне с друзьями-приятелями засиделся молодой боярин. Проспал и опоздал во дворец. А наутро, раньше бояр, целый стрелецкий полк, со знаменами распущенными, в кремлевский двор вошел.
Затихло все, грозу почуяв, и оттого, что знали, что гроза идет, а в кого гром ударит, не ведали, — еще страшнее всем делалось. А Ивану Кирилловичу хоть бы что.
Через двор молодецкой походкой красавец идет. Идет, улыбается думам своим веселым, весне, в глаза ему заглянувшей. Остановился, когда стрельцы, по знаку начальника, вперед ринулись и его кольцом окружили.
— Вы это, братцы, что? Очумели?
Даже сразу не понял, что на него, боярина, стрелецкие штыки наставлены. Так далеко все, что случилось, от его дум было. Разглядел лица злобные, и вся кровь ему в голову ударила.
— Дорогу мне, боярину!
Глаза кровью налились. Ничего перед собою не различая, грудью вперед ринулся он, словно конь необъезженный, с узды сорвавшийся. А через миг единый его под руки к Постельному крыльцу волокли. И туманилась голова молодецкая от слов, что ему дьяк с грамоты, царской печатью припечатанной, на весь двор выкрикивал:
— Говорил ты, Иван, держальнику своему Ивашке Орлу на Воробьеве и в иных местах про царское величество при лекаре Давыдке: «Ты-де Орел старый, а молодой-де Орел на заводи ходит, и ты его убей из пищали, а как ты убьешь, и ты увидишь к себе от государыни царицы Наталии Кирилловны великую милость и будешь взыскан от Бога тем, чего у тебя и на уме нет». И держальник твой Ивашка Орел так говорил: «Убил бы, да нельзя. Лес тонок, а забор высок». Давыдка в тех словах пытан и огнем и клещами жжен многажды; и перед государем, и перед патриархом, и перед бояре, и отцу своему духовному в исповеди сказывал прежние речи: как ты Ивашке Орлу говорил, чтобы благословенного царя убил. И великий государь указал и бояре приговорили за такие твои страшные вины тебя бить кнутом и огнем и клещами жечь и смертью казнить, а великий государь тебя жалует, вместо смерти велел тебе дать живот; и указал тебя в ссылку сослать на Рязань, в Ряжский город, и быть тебе за приставом до смерти живота твоего.
Не один раз негодующим криком Иван Кириллович дьяковы слова обрывал. Тогда, по знаку Долгорукого, что сам рядом с дьяком на крыльце стоял, стрелецкие руки боярину рот зажимали.
А на все это страшное дело из слюдяных оконцев, травами и цветами расписанных, глядели бесчисленные женские глаза, и глядели по-разному. Наталья Кирилловна сквозь слезы почти ничего разобрать не могла, только сердцем понимала, что недоброе над любимым творится. Руки заломив, от окошка она отшатнулась.
— Подальше Петрушеньку уберите, — сына жалея, голосом чуть слышным мамушкам она приказала.
— Стойте! Да как вы смеете? Вот я вас! — закричал царевич, кулаком в слюдяную оконницу размахиваясь.
Мамы с нянюшками к нему подкрались, ухватили мальчика за руки и к дверям потащили.
— К Феденьке хочу! Пускай братец слово свое царское молвит! — вопил царевич и вырывался из женских рук.
Вот вырвался. Побежал. Едва мамы огневого ребенка нагнали.
В ужасе, ребячьим умом не разбираясь, бросился на пол царевич. В злобе и тоске бессильной по земле катался, рыдал громко и отчаянно.
А боярыни, к окошку прильнувшие, на весь покой выкрикивали:
— Весь в лохмотьях кафтан на боярине…
— В крови лицо все…
— Потащили стрельцы горемычного…
И в девичьих теремах все царевны возле окошек. Софья с Марфинькой рядом стоят.
— Еще одним лиходеем убавилось, — говорит громко, так, чтобы все ее услыхали, Софья.
— На какое дело пошел! А с виду веселый, хороший такой, — недоумевает Евдокеюшка.
— Может, оболгали боярина! — нерешительно вставляет Катеринушка. — Кудри-то у него в грязи все! — вскрикивает она.
— Горюн горький! Стрельцы-то, стрельцы как возле него… С ног сшибли… — ужасается Марфинька.
Взвизгивают и сокрушенно вздыхают боярыни, мамушки, нянюшки.
— Забыли, никак, что над изменником суд правый творят? — дала строгий окрик Софья.
И все смолкло.
Выпустила Федосьюшка из рук край шелковой занавеси, за который, все время ухватившись, держалась.
— Ох, не могу больше! — только выговорила и, спотыкаясь, к дверям побежала. На пороге чуть теток, Анну Михайловну с Татьяной Михайловной, с ног не сшибла. Те тоже торопились. У сестрицы Ирины Михайловны из теремов они насилу выпросились.
— Никак, опоздали?..
Толстые, от бега задохнувшиеся, едва дух переводят царевны. Пробежала Федосьюшка мимо них мышкой, от страха все, кроме норки своей, позабывшей. Через все покои в темную боковушку перемахнула царевна. Там, в комочек вся съежившись, от рыданий билась, пока мамушка ее в темноте не нащупала.
— Федосьюшка, болезная!
Вцепилась царевна обеими руками в сундучок кованый, на котором сидела.
— Страшно, туда не пойду…
Долго ее уговаривала Дарья Силишна, холодные пальцы царевны осторожно от сундука отдирая.
— Дай я тебя в постелюшку уложу.
В перину, высоко взбитую, слабое, уставшее тело ушло. Каждая косточка ноет, болит.
— Мамушка, в пустыню богомольную мне уйти охота. Отпрошусь, когда братец поправится. За тех, кого здесь обидели, стану Богу молиться…
— Ты — Богу молиться, я — свечи перед образами для молитвы тебе затеплять.
— Орьку с собою возьмем. Она с бабушкой по монастырям хаживала, знает все, как у них там…
Сдается мамушке, что и без Орьки хорошо, но она не спорит.
— И Орьку возьмем, — повторяет.
Затихла Федосьюшка. Мама тихонечко наговорной водою по уголышкам возле постели побрызгала. Брызгая, приговаривала:
— Тридевять ангелов златоперых и златокрылых с неба спускаются, тридевять луков, тридевять стрел с собою спущают, сквозь семеро облаков теми стрелами стреляют, отстреливают от рабы Божьей Федосьи уроки, призоры всякие. Как с гоголя вода катится, так бы катилась беда с рабы Божьей Федосьи, с ясных очей, с бела тела, с ретива сердца и век по веку отныне и до века.
Отошла малость во сне Федосьюшка. День, мамой от людей отгороженная, прожила, а ночью без сна замаялась: Иван Кириллович, когда он у Постельного крыльца стоял, из глаз царевны уходить не хотел. Столько горя тяжкого, столько обиды нестерпимой никогда еще Федосьюшка на человечьем лице не видала. Разглядела царевна, как боярин, из стрелецких рук вырываясь, широко рот открывал, криком, ей неслышным, грудь надсаживая.
Из оконца высокого с рамой двойной царевна ничего как есть расслышать не могла, а те, что внизу стояли, слушать не захотели. Затолкали боярина, смяли. За стрельцами и совсем видно не стало Ивана Кирилловича. А потом, когда его с земли подняли…
Застонала Федосьюшка, когда вспомнила, что увидать пришлось. На стон ее тихий, жалостливый с войлока у постели Орька приподнялась.
— Думала, худой сон тебе привиделся, а ты и не спишь. Смотрят у тебя глаза. Не спится и мне. Нынче ночью в застенке опять пытают. — И Орька передернула словно сразу озябшими плечами.
— Кого? — Федосьюшку от подушек подбросило.
— Ох, уж и не рада, что проговорилась. Лицо-то у тебя, царевна, словно мукой посыпали. Правда то, знать, что мамушка мне наказывала.
Но царевна не слушала поздних Орькиных сокрушений.
— Пытают кого? Теперь за кого принялись? — добивалась она. Голос ее обрывался, и она нетерпеливо дергала Орьку за холщовый рукав.
— Холопов брата царицы, Афанасия Кирилловича, пытают.
— Их для чего мучают?
— Известно для чего. Чтобы на хозяина своего злое людишки показали. Изведут, значит, второго брата царицы, а там и за батюшку ее примутся. Сродичей дальних и тех, сказывают, к ответу притянут. Всех до единого Нарышкиных переберут. Царице и той несдобровать. Вместе с матерью в монастырь ее запрячут.
— Господи, да кто же на злодейства такие пойдет? Царица и так печалью свыше меры всякой сокрушена. Кто эти люди безжалостные, что на нее, кручинную, зло измышляют?
— От царевны Софьи идет все…
Словно два холодных железных кольца захватили Орькины руки. Не узнала она гневом и негодованием искаженого кроткого лица Федосьюшки.
— Молчи! Слово какое молвила! Лгунья девчонка! Гаденыш. Змеюка ты подколодная.
Но Орька не испугалась. Слишком нежданным и обидным был для нее окрик Федосьюшкин, Забыла она, что и царевна перед ней.
— Что-о? — Обеими руками Орька от себя подружку оттолкнула. От обиды и злости слова у нее сразу не выговариваются.
— Сама спрашиваешь… сама ругаешься… Да ну тебя! — И полезла с одеяла горностального на свой войлок под душегрею заячью.
Притихла Федосьюшка. На подушки откинулась. Лежит. Не шевелится и Орька на своем войлоке. У обеих глаза открыты. Лампада у образа теплится. Скорбен лик Пречистой. Жемчужинки на золотой ризе слезинками светятся. Храпит Дарья Силишна. Где-то близко совсем мышь скребется. Вот пискнула тоненько.
Вспомнилось царевне, как Орька у нее часто подолгу на одеяле посиживала, страхи отгоняя, ночи такие же с нею, бессонной, коротала. Вспомнилось, как вместе они в пустыню богомольную собирались. Софьюшкино лицо, каким оно часто в последнее время бывало, перед царевной встало.
— Оря! — тихонечко позвала она. — Орюшка! — погромче, ответа не получая, повторила и заглянула вниз на войлок.
— Тебе чего? — Подняла Орька голову всклокоченную, а сама не встает.
— Полезай ко мне на постель, Орюшка.
— Поздно уже. Спать хочу, — буркнула Орька.
— Слово, что неладно тебе сказала, ты забудь, — продолжала царевна. — Не сдержалась я, за сестрицу разгневалась… Постой, помолчи! О Софьюшке ты мне ни единого слова больше не скажешь, — остановила она уже раскрывшую рот девочку. — Не мне старшую над собою судить, не тебе, что люди про царевну-сестру болтают, мне сказывать. Лучше давай потолкуем, как в пустыню богомольную мы с тобою пойдем. Тяжко мне здесь…