Царица бедных. Рассказы — страница 14 из 22

Петр Платонович хочет что-то сказать, но старуха манит его за собою. Петр Платонович послушно идет за нею: он знает, что она приведет его в тот темный угол, где на койке, в куче лохмотьев, лежит какой-то длинный, томный предмет.

Да, несомненно, что человек! Вот он даже слегка шевелится…

Петр Платонович приблизился, взглянул, и вдруг увидел торчащий наружу кусок истерзанного, покрытого запекшейся кровью мяса, по форме несколько напоминающего руку. Но как ее раздуло! Как измяло, искрошило эти крепкие, рабочие мускулы! Из порванных сухожилий белыми остриями торчат раздробленные кости…

— О, какой ужас!

Петр Платонович бросился к груде тряпок, стал срывать их одну за другой и разбрасывать на пол, — он хочет видеть лицо искалеченного человека, — во что бы то ни стало, — он хочет его видеть!

Вот уж он добрался до его головы, обеими руками взялся за нее, с усилием повернул к себе лицом…

— Брат!..


Петр Платонович проснулся.

Целые снопы света ворвались в зимний сил сквозь распахнутые настежь двери в столовую, где сверкали в серебре и грани хрусталя роскошной сервировки.

Старинные, бронзовые часы на камине мелодично пробили семь. Величественный лакей остановился на пороге в позе, исполненной благородного достоинства.

— Ваше превосходительство, кушать подано! — провозгласил он.

Петр Платонович с трудом пришил в себя. Холодный пот выступил у него на лбу, сердце шибко билось, пальцы, державшие сигару, дрожали.

— Сергея Владимировича, — в кабинет! — приказал он лакею.

Лакей ушел. Петр Платонович встал, прошелся немного, и по той-же лестнице поднялся в кабинет.

Управляющий его ждал.

— Вы были там… у этого рабочего? Узнали? Что он очень пострадал? — закидал его вопросами Петр Платонович.

— Пострадал не особенно… По собственной неосторожности! — спокойно доносил управляющий.

— Так, так! Но это нужно, все-таки, устроить, чтобы там никаких… понимаете? Поезжайте сейчас же, и отвезите его к жене… Он женат?

— И дети есть.

— Ага! Так отвезите им от меня, ну, там, на елку, что ли, сто рублей, — Петр Платонович подумал немного, — нет, не сто, полтораста! Слышите?

Управляющий с удивлением посмотрел на хозяина.

— Помилуйте… — начал он.

— Прошу исполнить мое поручение! — с ударением произнёс Петр Платонович выходя из кабинета.

Управляющий в след ему пожал плечами.

— С ума он сошел, что ли? — бормотал он в передней, облекаясь в шубу, — вот они все таковы, самодуры! Чорт-бы его побрал, даже обедать не оставил! Это уж совсем гадость!

Отчего я умер?

I

Когда вам скажут: врач, лечивший меня и написавший официальное засвидетельствование о моей смерти, двое, трое моих друзей и знакомых, что я умер от астмы, от аневризма или от грудной жабы, — кстати, меня и лечили сразу от этих трех недугов, — не верьте им, — это неправда! Когда вам то же самое скажут мои близкие: жена и дети мои, не верьте и им, да, не верьте и им, потому что они тоже не знают, не догадываются о настоящей причине моей смерти. Ведь и они, наши близкие, к сожалению, так же слепы по отношению к нам, как и другие, менее близкие, даже еще слепее. Хуже, — они даже жесточе всякого постороннего, бывают к нам еще хуже, — часто случается, что они бывают, — конечно, не сознавая того, — нашими врагами. Что если бы любовь к семье требовала бы взаимности? К счастью, она — бескорыстна! Мало того, она самоотверженна. Ни один ребенок не может так самоотверженно любить мать, как любит она ребенка или как любить его отец. Да, и отец может любить самоотверженно, горячо, беспредельно… и при том, ничего не спрашивая для себя, любить исподтишка, из-за угла, каждый час, каждую минуту маскируя всю беспредельную глубину и нежность своего чувства…

Нет, не верьте, что я умер от астмы или от аневризма! Такою астмою, какою страдал я, — преблагополучно страдает 50 % всего человечества, и умирает кто от плеврита, кто от водянки, а кто так и от старческого маразма.

Я умер совсем от другого… Теперь, когда бренное тело мое лежит в гробу, какой-то унылый бедняк читает надо мною, и кроме меня и читальщика в комнате нет никого, следовательно, ничто не мешает мне думать, — теперь-то я могу вам сказать, отчего я умер, так как для меня нет теперь тайн и истина мне виднее всего. Я умер…

Но позвольте! Дайте мне сперва вспомнить, как я жил… История моей жизни, по внешности, очень не сложна, но это только по внешности. По внутреннему содержанию, — по психологии, как говорится, моя скромная жизнь не уступит ничьей другой. А между тем, по положению, я средний чиновник, то есть получающий от одной до полуторы тысячи годового содержания. Вот именно столько, то есть полторы тысячи, я и получал, но не с самого начала моей служебной деятельности, конечно, а под конец, в последние пять-шесть лет; раньше я получал меньше, а еще раньше и еще меньше…

Я припоминаю время, когда я получал 25 рублей жалованья в месяц. На моих руках была больная старушка мать и брат, учившийся в гимназии. Мне-то учиться не приходилось, хотя мне было всего 19 лет, и я только что окончил гимназию. Все мои товарищи, кончившие со мною, разошлись по высшим учебным заведениям: кто в технологический институт, кто в горный, большинство в университет, — а я поступил в департамент, на службу…

Тогда, лет тридцать, сорок тому назад, — это еще было возможно — теперь даже в писцы не берут, если не представишь удостоверения в том, что окончил высшее образование.

Но и тогда мне горько было сделаться чиновником, да еще таким мелким, ничтожным. Я мечтал о другом, хотя мечтания мои были довольно неопределённые, туманные. Тяжелее же всего было расставаться с товарищами. Мне казалось, что все они, надевши студенческую форму, начали смотреть на меня свысока, как на что-то ничтожное, низменное.

Вначале у меня были попытки продолжения знакомства с ними; при встрече с товарищами я приглашал их бывать, заходить, и они заходили; но так как нам не о чем было разговаривать, — ведь, никого из их профессоров я не знал и лекций их не читал, — то посещения моих бывших товарищей становилось все реже и реже и наконец прекратились совсем. Потом, при встречах, мы перестали даже.

Новых товарищей среди сослуживцев, я не заводил. Не из-за гордости, должен заметить, что я чувствовал себя выше их, интеллигентнее. Мне ничто не нравилось в них; ни то, как они говорили, какие у них были манеры, ни то, что они делали. Их развлечения коробили меня своей вульгарностью; карт я органически не терпел.

Лишенный всякого жизненного интереса на стране, извне, — весь интерес своего существования я сосредоточил на семье. Мне кажется с этого и начался мой недуг, постепенно, незаметно подтачивавший мои силы! Ведь должен же был я отдать дань молодости, должен был в свое время и веселиться, и перебеситься, словом, проделать все, что полагается начинающему жить молодому человеку, — а этого-то у меня и не было, и я очень рано взвалил ярмо на неокрепнувшие плечи.

Да, когда я вижу юношу в студенческом мундире, здорового, краснощекого, с усами в стрелку, прячущего нос в бобровый воротник шинели или беспечно распоряжающегося в котильоне, я благословляю судьбу этого юноши, так как знаю, что у него есть родители, люди обеспеченные, не нуждающиеся, что они оградили своего сына от всякой скверны жизни, и что поэтому ему легко будет жить, легко учиться, легко даже сделаться впоследствии профессором. И так оно почти и бывает в жизни!.. Но ужас охватывает мое сердце, когда я вижу бедняка-студента, тощего, зеленого, в летнем пальто бегающего с одного грошового урока на другой, питающегося в дешевой кухмистерской, живущего в пятирублевой конурке, рядом с какими-нибудь подозрительными лицами, проводящими дни за водкой и картами и только по ночам выходящими «на работу». Я не отрицаю, что «пробиться» может и такой юноша, на что это ему будет стоить! Ведь в настоящую-то жизнь, со всеми её так называемыми радостями, придется вступить ему калекой, и хорошо еще если только физическим, а если нравственный? Если в нем, таком еще молодом, разовьются скупость, алчность к деньгам, карьеризм, бессердечие? И это чаще всего бывает с теми, кто рано взвалит ярмо жизни на свои неокрепшие плечи!

Со мною почему-то этого не произошло. Может быть, потому и не произошло, что я не хотел «пробиваться» и лекциям и беготне по грошовым урокам предпочел сиденье в департаменте! Ведь я знаю отлично, что мои товарищи бедняки вовсе не затем слушают лекции, чтобы после самим двигать науку, — никто из них не в состоянии был подвинуть науку на дюйм, — а только затем, чтобы быть начальниками отделений в том же департаменте, в котором я обречен был, несмотря ни на какую выслугу лет, не высовываться дальше столоначальника.

Да, я это знал раньше и заранее осудил себя на такую участь. Принеся эту жертву домашнему очагу, я постарался заградить его так, что никакое постороннее вторжение было немыслимо. Школьные связи были порваны, а новых, служебных я не заводил. Я знал, что таким образом я теряю по службе, но потеря была так ничтожна, а наслаждение быть самостоятельным так велико, что о выборе не могло быть и речи. Я убежден, что в современном среднем и мелком чиновничестве подобных мне много! Это все такие, которых начальники, в особенности старики начальники аттестуют гордецами, много думающими о себе, а в сущности, для службы людьми малополезными… Да, так оно в действительности и есть. Не скажу, чтобы я особенно радел службе, но это потому, что самую службу я считал огромной, хорошо и очень давно налаженной машиной, а себя одним из её очень маленьких и очень невидных винтиков. Винтик никогда не мог повлиять на общий ход машины, как бы он ни старался, как бы он ни прыгал в том уголку, где был прилажен; машина, наконец, могла обойтись и без винтика, так как непосредственного отношения к ходу машины последний не имел, а существовал так… больше для видимости.

Я же существовал двадцатым и для двадцатого числа… В это число бесчисленное множество винтиков огромной чиновничьей машины за то, что эти «винтики»