Царица смуты — страница 2 из 39

— Васька Хохлов, пся крев, молчит, сукин сын! — бранится Заруцкий. — А клялся, подлец, что к маю будет у Астрахани! Нельзя его за спиной оставлять. Слышь, царица, послала бы ты к Хохлову на Терек боярина своего, дружки они. На кой леший он тебе тут? А так, глядишь, все службу сослужит!

Верно раскладывает Заруцкий. Если Олуфьев уедет на Терек, за Хохлова можно не опасаться, если к Ивашке не пристанет, то и против не пойдет. Правильно говорит Заруцкий, но Марина не согласна, и это удивительно ей самой, ранее всегда жившей по рассудку. Она открывает себе, что боится расстаться с боярином Олуфьевым, вроде бы и не нужным ей. И верно, какой от него прок, но боится, ей кажется, что останется совсем одна… Среди быдла… А может быть, приберегает она боярина на какой-то самый крайний случаи? «Еще не поздно, царица», — вспомнилось. Чего там не поздно? Поздно! Все уже поздно. Но не поедет Олуфьев на Терек, а останется при ней, вот как сейчас, где-то неподалеку, в двадцати шагах, но чтоб был, чтобы если оглянуться, то увидеть взгляд бескорыстно преданного человека…

Заруцкий не настаивает, и это немного тревожит ее. Что-то больно покладист стал последнее врем» Ивашка. Вот так Сапега под Дмитровом вдруг обернулся ласковым да услужливым, но раскусила его Марина и обыграла в тот раз. Но Заруцкий! Неужто и этот измыслил чего?

Совесть могла бы подсказать Марине, что сама-то она в былых планах своих приговорила Ивашке дойти только до стены кремлевской, и не шагом далее. Первое, что совершила бы она, вернись в Москву царицей и укрепись властью, это покончила бы с казатчиной. Не со стороны престола, а изнутри казацкой смуты разглядела она и оценила опасность для государства казацкого состояния, которое есть ржа на сабле и червь в иконе. Воровство и измена — в том стержень казацкой вольности. И пусть сегодня это ее оружие против изменников бояр московских да черни подлой, против Романова-узурпатора, которого на московский престол посадили те же казаки, что воевали за Шуйского и Жолкевского, а раньше того брали Москву для нее и царя Дмитрия. Сатанинское отродье, степью сатанинской рожденное. А у Одоевского стрельцы да ополчение. У них же с Ивашкой казаки да орда. Вот если бы шах Аббас…

Заруцкий словно мысли угадывает.

— В Астрахань придем, а там, глядишь, от шаха послы вернутся с доброй вестью. Царица, а ежели шах на наш уговор пойдет, то, может, Конашевича лучше на турок подначить?

— А на Москву с чем? — зло отвечает Марина. Слишком велика ее надежда на шаха, суеверно боится предугадывать события, к тому же такие великие планы в прошлом, во времена царя Дмитрия, были связаны с антитурецкой коалицией, что теперь, хотя и есть резон в словах Заруцкого — шах Аббас в войне с турками, — напоминание о турках доставляет ей боль, как, впрочем, любое воспоминание теперь для нее только боль, потому что за спиной одни утраты и измены… Вот о Сапеге вспомнила. Да что Сапега! Когда отец, из десяти детей любивший ее более других, он, чьими уговорами она ввергнута ныне в неслыханные бедствия, он, отец ее, покинул, предал, страшно это слово вымолвить, но ведь предал же! Сколько писем, полных покорнейших прошений, отправила она за последние два года, и ни одного ответа.

— Нет! — приказывает себе Марина. — Не думать! Не вспоминать!

А Заруцкий, что ж… Несправедлива она к нему. Ведь сын холопский без наук и приличий, а в тушинском лагере не им ли дело держалось, когда Рожинский, шляхтич именитый, пьянствовал и доходил до свинства в поведении, и Вишневецкий, шалопай и бабский поскудник, царя спаивал, и прочие ее соплеменники только и ждали случая, чтобы как подостойнее пасть в ноги Сигизмунду. А сам Сигизмунд? Не с его ли напутствием отправлялась она в Московию и не о родине ли были ее думы, когда клялась блюсти интересы Речи Посполитой в сане царицы московской. Когда же фортуна отвернулась от нее, каким унижениям подверглась она, никогда ничего ни у кого не просящая! Жаром гнева вспыхивает лицо, как вспомнит строки письма к Сигизмунду в минуту слабости и отчаяния. Всеми ноготками выскребла бы, выцарапала из памяти слова унижения, но не выскребаются, а вспыхивают перед глазами аршинными буквами, и читаются, и произносятся, и звучат в ушах, как удары бича катовского…

«…Всего лишила меня превратная фортуна… Вы, Ваше Королевское Высочество, изволили быть причиной и сопоспешником первого моего счастья. Потому возлагаю полную надежду на Господа Бога, что и в этой моей скорби окажете свое милосердие. Препоручаю себя защите и милостивому вниманию Вашего Королевского Высочества».

И что же? Коварный Сигизмунд предложил ее мужу, тушинскому Дмитрию, Самбор, ее родной Самбор, если они оба откажутся от московского престола.

«…Будучи владычицей народов, царицей московской, возвращаться в сословие польской шляхтянки и становиться опять подданной не могу…»

Вот так она ответила лукавому королю польскому. Правда, к тому времени и обстоятельства изменились в ее пользу, снова оказался близок трон московский, рукой подать, и уж какой только кары не напридумывала она Сигизмунду, ведь если с высоты московского престола взглянуть, что есть в сути своей Речь Посполитая — нищета холопов да чванство панов… О, панов бы она перекупила, лишь малостью пожертвовав, а Сигизмунду — ультиматум из небрежных слов, десяток строк на раскатном листе… Варианты этого карающего за лукавство текста Марина еще недавно помнила наизусть, вышептывала их холодными ночами в Тушине и Михайлове. Но под Воронежем забыла, обстоятельства изменились к худшему…

Сколько же было этих изменений: от отчаяния к надежде, от надежды к уверенности и торжеству, и снова отчаяние, и снова надежда, и ни дня отдыха, и ни дня без тревоги, даже в успехе, коего она знала не раз за это смутное время, и тогда тревога не покидала ее, а нынче, когда просто тревога, так это еще полбеды, это уже привычно, хуже, когда страх или ярость, тогда каких только пыток не вообразишь всем изменившим, предавшим, бросившим! Да и те, что рядом, хлестать бы плетью по харям холопским за взгляды наглые, за намеки подлые, за сплетни коварные, за то, что смеют бражничать, распутничать, веселиться, когда она, царица законная, пребывает в беде и скорби! И притом же любят ее! Любят, дети собачьи! Имела возможность убедиться не раз. Ведь кидаются в сечи кровавые ради нее. Или это тоже всего лишь привычка, и безразлично быдлу, за кого кровь проливать? И если так подумать — страшно становится, и тогда такой утробный крик просится из души, что только ладони ко рту и бегом к няньке-фрейлине-подружке своей — Барбаре, единственно близкому человеку — лицом в ее колени, чтобы скорей ощутить на плечах ее теплые, не по-женски большие руки и услышать слова, сотни раз уже слышанные: «Пани царица нездорова? Пани царица тоскует? Пани царица может поплакать, и никто об этом не узнает!»

Да, пани царица может поплакать, и никто, кроме Барбары Казановской, не узнает об этом! Милая, добрая, смелая Барбара! Это она укрыла Марину в подолах своего платья, когда ворье московское ворвалось в Кремль! Чернь и бояре, еще вчера милостей царских искавшие, паркеты коленями и бородами чистившие, взбунтовались, добротой царской избалованные, и возжаждали царской крови и крови ее, Марины, — разве забыть такое? Пресвятая Дева! Каких страхов натерпелась, и погибнуть бы в муках, когда б не Барбара…

Нет, есть все же у нее преданные люди, мало, но есть, Олуфьев тот же, да и Заруцкий, наконец… И есть еще у нее сын, крохотный, забавный и немного капризный шляхтенок, уже проговаривающий первые слова, и слова эти языка русинского, потому что рожден он царицей московской, и предназначен ему московский трон по всем человеческим и Божиим законам.— на том непоколебимо стоит Марина, на том стоит казачий атаман Иван Заруцкий, а против них троих нынче вся непонятная, лукавая, непостоянная в своих хотениях Московия, будь она проклята! Будь проклят день, когда юная дочь самборского воеводы впервые обратила свой взор на Восток и возжелала великой судьбы для себя, для рода своего и потомства!

Впрочем, такое проклятие, если и слетало иногда с уст или просилось на уста, то едва ли было искренним. Зато проклятия врагам и всем остальным в мире Божием, кто не был друзьями и союзниками, — эти проклятия, если бы их действенность была подобна страсти, с какой они рождались в оскорбленной и скорбящей душе Марины, — испепелили бы они тех, кому предназначались, изничтожили так, что и память о них была бы памятью позора и презрения…

Они едут молча. О чем говорить? Мужичий сын, малым угнанный в татарский плен, выросший в плену, обманувший басурманов и бежавший, статью, умом, храбростью выбившийся среди казаков в атаманы, три года воевавший Московский трон для дочери польского шляхтича, о чем думал он своим мужичьим умом в эти минуты, покачиваясь в седле, опустив голову, не глядя ни на дорогу степную, ни на спутницу свою, московскую царицу, отвергнутую Москвой, отданную судьбой в его мужичьи руки. Уж нет, не противен он ей, а, напротив, хочется сказать ему что-то доброе обыкновенным бабьим голосом или просто притронуться рукой к его локтю, что совсем рядом.

Вот ведь в чем беда ее: уж она ли не горда, она ли не своенравна, она ли не владычица своих чувств, а вот поди ж ты, привязчива чисто по-бабски, и зачем ей беда такая! Когда тушинского царя татары изрубили, никто единой слезинки не пролил, добром не помянул, а ведь к кому-то он был добр, этот странный самозванец, с кем-то же прогулял он золотые червонцы Шуйского, а не стало его, и всяк о себе спохватился. И лишь она, Марина, ах Боже, что с ней было! И ведь никогда не был ей люб, а противен с первых дней, и после — какое насилие учиняла над собой, чтобы терпеть при себе, чтоб быть ему супругой… Но не заметила, как привязалась. И голову его отрубленную готова была руками обхватить от нежности, которая откуда только взялась, где таилась, от кого досталась! И досада — за все недоброе, что было у нее к покойнику… От досады ли, от жалости или с отчаяния, что порушилось дело, рвала на себе волосы, потом на коня и вихрем в стан казацкий, а там бранилась и кричала простолюдинкой, проклятиями обсыпала опешивших казаков, на мечи бросалась, то ли смерти искала, то ли муки телесной, чтобы муку душевную заглушить. И тогда он, Ивашка, крепкими руками схватил ее за трясущиеся плечи, сжал и держал так, пока сама не утихла и только тихими слезами залилась, обмякнув в его руках…