Царица смуты — страница 34 из 39

Олуфьев перебивает его лепет и высказывает свои опасения о состоянии Марины. Мело умолкает, долго губы жует, на небо пялясь, потом рассказывает, что во французских краях двести лет назад, когда там большая война шла, объявилась дева по имени Иоанна, и возомнила та дева, что Господь, разговаривая с ней разными голосами, призывает ее в спасители государства французского, от англичан бедствия терпящего. И так она в призвание свое уверовала, что все французы встали под ее знамена и дали ей волю полную для действий воинских. Много побед свершила дева сия… Мело замолк, снова в небо уставился.

— И что? — требует Олуфьев.

Опустив глаза долу, Мело бормочет:

— Может ли Господь с простой девой говорить, да еще разными голосами? Дерзка дева была, святой Церкви укоры недостойные высказывала, о непогрешимости своей возомнив. Сожгли на костре несчастную как ведьму… Разум женщины уязвим для козней бесовских. В Господе Отце низким чувством своим зрят они тогда мужа обычного и в томлении, подмену осознать бессильны. У святой инквизиции о том большое знание…

— К чему клонишь, отец? — строго спрашивает Олуфьев.

Мело глазами-щелками впивается-цепляется, буравит взглядом.

— Марина Юрьевна мне поболее твоего дорога. До конца с ней. Как и ты. Но разговор ты начал, а я отвечаю без лукавства. За душу ее боюсь. В бедствиях незаслуженных повредилось понимание ее Божьего участия в делах людских. Оттого многие душевные хворобы исток имеют…

За спиной грохочет пушка, Мело вздрагивает, крестится.

— Я монах. Я только молиться за нее могу. А ты воин, твое дело сражаться. Вот и будем каждый свое… А суд — то дело Господа нашего. Неисповедимо решение Его, потому и гадать да оглядываться не станем. — И пошел-поплыл с пыхтением к постойной избе.

Со стороны стана казачьего бежит к Олуфьеву его казак Тихон, а подбежав, запыхавшись, сообщает, что с ногайской стороны посыльные вернулись с двумя ногайцами Иштерского улуса, что при них бумага от Москвы и что атаманы шумят около Тереневой избы. Олуфьев спешит туда и застает атаманов в крайнем возбуждении, все что-то орут, машут руками, теребят ногайцев… Одного из них Олуфьев узнает — то доверенный хана Иштарека Однаш Назаров, человечек кошачьей породы, еще в Астрахани щедро перекупленный Заруцким и служивший ему исправно вестями-доносами о всех Иштарековых промышлениях. Средь общего гама один Тереня спокоен. Вертит бумагу в руках, чтению грамот не обученный. Увидев Олуфьева, передает бумагу ему, но в глаза смотрит пытливо и со значением, которое Олуфьев понимает: если вести шибко худы, читать надо умно…

«Лета семь тысяч сто двадцать второго июня в день четвертый по Государеву Цареву и Великого Князя Михаила Федоровича всея Руси указу боярин и воевода князь Иван Никитыч Одоевский да окольничий и воевода Семен Васильевич Головин… всем атаманам и казакам низовым и верховым… Послали мы на Яик за Мариной с сыном и за Ивашкой Заруцким и за казаки, которые с ними, голову стрелецкого Гордея Пальчикова с приказы да голову Савостьяна Онучина… Проведав про вора Ивашку Заруцкого, осадить его и воровских казаков и никуды не упустити их от себя и беречь накрепко, чтобы вор Ивашка Заруцкий с казаки сухим путем не перешел к Самаре…»

Бумага снизу оторвана, но до оторванного места еще много чего… Олуфьев кидает взгляд на Тереню, тот понимающе подмигивает, Олуфьев делает вид, что пытается разобрать слова в рваном месте, потом возвращает бумагу Терене. Тот с лихостью рвет ее мелко и кидает за спину под ветер. Угрюмы стоят атаманы, шевелят усами, друг на друга глазами зыркают. Тереня говорит небрежно:

— Ты, Караганец, с казаками и с ногайцами этими нынче же пойдешь в Иштареков улус и приведешь коней за аманатов, как о том уговор был. Где мы на Яике, воеводы не знают, долго шариться будут. А ногайская сторона для нас открыта. Как коней доставишь, сразу уйдем с Яика. Острог пожжем, пусть думают, что вверх ушли. А придут раньше — побьем и на низовье сбросим. Ихними силами нас тут не взять. — И на Олуфьева — зырк! Чтоб поддержал.

Олуфьев соглашается, что на стругах большим числом сюда не прийти. Лишь бы кони вовремя… Атаманы светлеют взорами, плечи расправляют, за спины оглядываются, где шагах в двадцати полукругом казачье в молчании и ожидании. Тереня берет Олуфьева за рукав, говорит нарочито громко:

— Идем, боярин, к царице, ей да Ивану Мартынычу обскажем про дела, совета спросим.

Пока идут к Марининой избе, за спиной гул растет. То атаманы до казаков новости доводят. В растущем галдеже паники не слышно, и только убедившись в том, Тереня дергает Олуфьева за рукав однорядки.

— Ну, чего там еще? Выкладывай, боярин!

Говорить? Не говорить? Олуфьев не успевает принять решения. Чем Тереня лучше прочих? А что коварнее — так это уж точно! А по-другому — что может Тереня? Исход ясен. Все к одному… И тогда говорит Олуфьев волжскому атаману, что ногайская сторона уже не свободна, что, скорее всего, никаких коней Иштарек не даст, а Караганца с людьми повяжет. Что Канай-мурза и Курмаш-мурза присягнули Романову и уже направлены сухим путем на Яик для соединения с Пальчиковым и Онучиным, и действовать им для большего успеха велено вместе, а не порознь…

Тереня, видимо, был уже готов к подобному, молчит, по роже думы его воровские не разгадать. У крыльца останавливается.

— Давай-ка, боярин, иди туда один, по мне там никто не скучает, а ты человек желанный, утешить сумеешь и обнадежить и что сказать, сам решишь. А я… — Машет рукой и крупным шагом назад, к толпе галдящей.

Олуфьев садится на ступеньку. С худыми вестями никогда торопиться не следует, да и подумать надобно, на пользу ли Марине знание. Лишняя мука… За дверью сенной слышит голос Марины и няньки царевича, догадывается, что вытребовала-таки сына к себе. Глядишь, лаской материнской радость в детскую душу вернет хоть на то короткое время, что осталось для радости. О том, что Марину ждет, думать страшно, но о мальчонке лучше совсем не думать. Если б Сигизмунд захотел, мог бы Марину вытребовать в Польшу. И отдать ее могли б по отречении. Сына не отдадут! Страх самозванства многим царям московским будет думы кривить. Одно только если и не успокаивает, то тоске разгула не дает: что сам он, Олуфьев, ничего, что случится с Мариной и сыном ее, не увидит и не узнает.

А там, куда уйдет раньше их, там всему земному иная мера, он надеется на это, там, скорее всего, всяк за себя в ответе, а кому прощеному быть, тот к горестному уже вовсе причастен не будет. Значит, быть расставанию навек, навсегда… Что оно такое — навсегда? Северные люди говорят — навсёгода, и как ни вдумывайся, как ни вслушивайся в слово, какой-то предел времени слышится в нем, без предела ничего представить невозможно, даже смерть и вечность, после нее обещанную. Но и конец всему, если о том подумать крепко, тоже невообразим и противен разуму. Не оттого ли человек жизнью дорожит без меры и смерть близких оплакивает, что вечность представить не может, а пределу времени душой противится?

Над его, боярина Олуфьева, могилой никто плакать не будет, и думу эту, как ни бодрись, радостной не назовешь. Почему? Ведь слез не увидеть, плача не услышать — иными заботами душа отлетевшая удручена будет.

Безнадежное это дело — вопрощание! Расстрою мыслей противиться надо думами о долгах и грехах, тому святая Церковь учит, а ее учения и человечьему опыту не в упрек. Грехи Олуфьев оставляет на последний час, а долги — это то, что сейчас за спиной. Поднимается по ступенькам, стучит в дверь, ответа не услышав, проходит в сени, стучит в другую дверь, и нянька Дарья открывает ему.


К ночи двадцать второго июня впервые за все нынешнее лето с хвалынской стороны стали подтягиваться к Яику сперва тучки малые, косматые, рыхлые, ветерок оттуда же, с Хвалыни, упорно потянул на верховья, потом и с ногайской стороны горизонт обложило серое марево и скрало солнце двумя часами раньше положенного. Противу всяких природных правил к сумеркам совершенно исчезло комарье и москиты мелкие, а воздух обрел свежесть необычайную, что во всех иных землях бывает как раз наоборот: сначала духота сильней обычного, потом дождь и лишь после свежесть. Казалось, не только природа порушает порядок вещей, но и само время завихрилось на месте и потекло вспять.

И вместо того чтобы идти в избу атаманскую да ко сну готовиться, Олуфьев велит Тихону захватить тулуп овчинный и направляется к песчаной косе в свой потаенный шалаш, который хотя и смастерен Тихоном добротно, но от дождя не защита, даже от самого малого. Это и пытается втолковать заботливый казачок своему боярину, только Олуфьев упрям тем более что упрямству причины не понимает. Прогоняет Тихона и остается один под темным, беззвездным небом с давно не знаемой легкостью на душе, без единой строгой мысли во лбу, но с одним желанием: распластавшись, лежать на теплой хвое и вслушиваться в монотонный говор потоков на быстринах и отмелях, потом заснуть и не видеть снов и только сонной душой чувствовать собственное спокойное дыхание.

Совсем искривилась природа в прихотях. Дождь упал на землю разом, опрокинулась хлябь без капельного зачина, опорожнились хмари, но не ушли прочь и не разметались по небу — зависли над головой ниже прежнего и вместо свежести наполнили ночную темь парной духотой.

Разом промокший Олуфьев и не думает вернуться в стан. Разжигает хворост, предусмотрительно Тихоном заготовленный, пару палок-колов втыкает по обе стороны костра, на них накидывает тулуп и однорядку, оставаясь в одной рубахе и портках, и сидит в полудреме у костра до самых последних углей, лениво отмахиваясь от комариной орды, ожившей и шальной. Предрассветного птичьего гомона не слышит, первого луча солнечного не чувствует, и Тихона-казака, что за плечи его тормошит, бранит последними словами, грозясь изрубить, пострелять, затоптать…

Но грохот вертлюжной пушки — он кого хошь ото сна на ноги вскинет. Вскакивает, казака наземь опрокинув, и видит за дальней отмелью острие струга, и другой струг втягивается в протоку, что ниже отмелей у ногайского берега, и третий на якоре, сорока саженями ниже. «Ну вот, — говорит себе Олуфьев, — вот и день судный. Душа знала и покойную ночь устроила. То ли не добро!»