Царица смуты — страница 5 из 39

Но главная дума боярина про то, как по издыхании смуты с каждым разом все дурнее ликом люди вокруг него, словно осадок породы человеческой. Завтра, не дай Бог, погибни Заруцкий от сабли или пули, и на его месте окажется рядом с Мариной этот бык гишпанский, сущий вепрь — последнее поругание бывшей царице московской…

Казаки Теренины галдят, черкасы песней захлебнулись, зло косятся на другой конец дубового стола, жуют обвислые усы. Татарская рожа Мусы-Михаила судорогой угождения сведена, мечется по корчме из конца в конец, знает стервец: у Терени карман пуст не бывает, Тереня щедр, когда не один, когда ватагу поит и кормит. Олуфьев это тоже знает. Все они одинаковы, эти воры-атаманы, нагляделся вдосталь. Роет Тереня Ус под Заруцкого, но осторожно роет, с дальним прицелом, и очень возможно, что в прицеле том не только Заруцкого нет, но и Марины с сыном ее, потому что Тереня Ус — это уже даже не смута, но только одно воровство разбойное, на казацкой воле и удали замешенное. Искоса подглядывая за атаманом волгарей, именно в эту минуту почувствовал Олуфьев, как истосковался по обычной государевой службе, понял, как никогда до того, сколь счастливое было то время, при Годунове — само собой, но даже Шуйский, которого не любил и которому не верил, но и при нем еще — за спиной, как стена крепостная, правота дела государственного. А потом, как за Мариной увязался, который год уже что перекати-поле — один, любому ветру податлив, а рожи вокруг с каждым разом отвратнее прежних…

С особым волнением вспомнил, как удостоен был чести идти с боярами и митрополитом в Новодевичий монастырь уговаривать Годунова на царство, как вместе со всеми пал на колени, получив согласие, какие чистые слезы пролил на ковер заморский, какая радость была в душе и в мире вокруг. Чего там! Молод был…

Потом же мир вдруг перевернулся. Воры и самозванцы, как грибы поганки, как вонючие пузыри на болоте, один за другим возникали из ниоткуда, сотрясали Русь воровским кличем, жадным до мертвечины вороньем слетались с украин на Москву, опустошая и разоряя дворы и дворцы… Не знает Марина, и знать ей того не надобно, что он, боярин Олуфьев, с самого начала не признал самозванца, хотя и целовал ему крест вместе с Шуйским, Василием Голицыным и Иваном Куракиным, что это он да стрелецкий голова Григорий Микулин подослали к самозванцу сумасшедшего дьяка Тимофея Осипова на обличение и оглашение, за то страшную смерть принявшего. И много еще чего измыслили тогда и утворили ненавистники самозванца, чтобы погубить его, и погубили-таки, и лишь промыслом Божиим миновал Олуфьев участия в кровавом деле изведения вора и приспешников его. За день до того упал с коня и повредил плечо. Когда снова сел на коня, был на Руси уже новый государь, законно выбранный лучшими людьми, хотя и не всем народом, как Годунов, ибо не было по тому времени на Руси народа, как прежде, но была смута, хрипнет глас народный, рыком звериным оборачивается — вся надежда на лучших, мудрых и воровскому соблазну не поддавшихся. Таковым и считал себя и был горд сиим мнением о себе, наверное, излишне горд, потому что не смог духом склониться перед Шуйским-царем, как, впрочем, и не он один. Но другие в смирение впали, кто по корысти, кто по спокойному разумению пользы государственной. Он же упросился под начало царева племянника Скопина-Шуйского Михаила Васильевича, под Бронницами отличился в сече с тушинскими поляками и прочим ворьем, освобождал от них Торжок и Тверь, и все бы хорошо, но по подлому навету возьми Скопин да казни достойнейшего мужа, окольничего Михаила Татищева, два года назад порубившего в кремлевских палатах отрепьевских холопов, и Басманову изменнику — первый удар саблей по ребрам — от него же, от Михаила Татищева. И такого человека на плаху! Молод был племянник царя, двадцати трех лет отроду, когда призвали его в спасители государя Московского. На руку скор, мнением тороплив, оговору доступен, к шепоту изменническому стал прислушиваться, дескать, стар и неспособен нынешний царь, самое бы время уступить царскую шапку племяннику, а царева брата Дмитрия в монастырь… Слышал подлые речи и не пресек должным образом…

Под Калязином в стычке с поляками Зборовского получил Олуфьев легкую рану колотую, воспользовался тем и отъехал со своими людьми в отчину под Дмитров. Отъехал, да не доехал. Нарвался на отряд черкас бывшего усвятского старосты Яна Сапеги, что по окрестным деревням довольствие промышляли. Изрубили его людей, самого пленили и доставили Сапеге в Дмитров, куда тот отступил от Троицкого монастыря по причине безуспешности осады сего бастиона православной веры. Сапега, как и всяк в то время, про Русь свои думы имел, да только пошатнулись его дела, потерял время под Троицком, оглянулся, а таких, как он, — что слева, что справа. Сигизмунд вот-вот возьмет Смоленск и двинется на Москву, и если одолеет Шуйского, Сапеге полная конфузия и опала за непослушание. В Тушине полки Рожинского, тот тоже своего не уступит. В Калуге самозванец, в Москве Шуйский, в Калязине, совсем под боком, Скопин с купленными шведами.

Оттого и приласкал Олуфьева, подбивал на службу, уговорить хотел, посольские дела через него справить, сначала к Сигизмунду с лукавством, чтоб подпереться его покровительством, если Москва сына его Владислава царем наречет. Потом к тушинскому вору с предложением союза против Скопина. А после, глядишь, и к Скопину подкатиться да попытаться склонить его к Сигизмунду… Когда б последнее удалось, разбить бы вместе со Скопиным самозванца, подчинить Рожинского, скинуть Шуйского, от Скопина потом избавиться и правой рукой у Сигизмунда, чтоб и братца его, канцлера литовского Льва Сапегу, и Потоцкого, и Жолкевского, и всех прочих выскочек из Сигизмундова окружения — всех за спину…


Теперь вот, по прошествии лет, понимает Олуфьев, что непонятно чем диктованные откровения Сапеги были первым повреждением его уму, так, словно до того имел он в уме или в сердце некое важное и главное знание и понимание жизни. Жизнь виделась ему домом… Или храмом? Нет, скорее домом все-таки… Имя дому было — порядок — ряд к ряду, бревно к бревну, и сам он при этом не снаружи, но внутри… Склонил голову — на столе яства угодные, поднял голову — икона с образом Божиим. Из дому вышел — воля нраву и прихоти, но знаешь, что в дом к ночи вернешься, и если в воле меру нарушил, опустил голову — стол пуст, голову поднял — а из глаз Божиих слеза…

Потом же словно кто-то по озорству или по подлости взял и раскатал дом по бревнышкам. Ничто никуда не девалось, все у ног, только глаз поднять не к чему, мертва синева небесная, когда нет под небом дома…

Ведь сызмальства осознал себя воином. Как впервой сел на коня да саблю в руки получил, так и понял — быть ему воином и никем другим. Дед Василий Олуфьев с Курбским Казань брал. Он же потом с сыном Петром на крымского хана ходил, в степи сложил голову, а славу воинскую завещал сыну, и тот в Ливонской войне умножил ее и своему сыну передал, ему, Андрею Петровичу Олуфьеву, как положено испокон веков — от отца к сыну… И казалось, что тем только мир и держится, что исполняется сыном воля отцовская. Была всяк миг за спиной Русь православная да царь-государь, знай лишь правь свое дело с честью и рвением, и простятся тебе прочие грехи мирские и воздастся по делам… Так уж ратному делу предан был, что искренне чурался всяких иных хлопот боярских: кто, положим, после кого за столом сидеть должен, кому под кем в походе быть или в отписке об успешном промысле! воинском кому первому руку прикладывать. Разве ж то не забава, недостойная мужей доблестных?

Долговязый швед Делагарди еще в бытность сидения под Псковом, когда однажды зашел разговор о том, сказал, задрав над головой свой длиннющий указательный палец, что, мол, сие есть вовсе не забава — радение за свое место в ряду равных, — а есть сие — первый «политик», и от успеха в том могут зависеть все иные успехи, в том числе и ратные. Олуфьев не согласился с ним, и Скопин, бывший при разговоре, поддержал его.

Теперь же Олуфьев не уверен в неправоте Делагарди: ведь смута, разве ж она не с того началась, что всяк во имя свое подвигался к делу, а дело общее, государственное в подмену ушло, начали делить промеж собой бревешки раскатанного дома, и всяк свой дом захотел отстроить, а дом, он только для всех один может быть в порядке, а иначе не дом, а уродец, кривобокий починок…

Как случилось и когда то случилось, что ушло от него понимание жизни? Неужто с того разговора с Сапегой? Ревнивы в ратном деле, во всем прочем, в том самом «политик», Олуфьев терялся перед каждым, кто имел дерзость поставить себя вровень с неравными себе, ведь издавна как было: царю скипетр, боярину служба, смерду покорность — разве ж не в том порядок и благополучие дому? Но объявился Самозванец и преуспел вопреки всякому закону, словно тропу воровскую проторил к ларю заветному. Его успеху Олуфьев еще воспротивился, поругание порядка увидел в наглой дерзости польского выкормыша. Даже латинство его тайное не столь оскорбляло Олуфьева, сколько именно дерзость, с какой он посягнул на устои русские… А потом-то что началось! Потом-то все и началось, когда самозванца извели! Откуда тушинский вор взялся? Тот же Сапега, или Ляпунов, или Заруцкий, или Рожинский? И у каждого свой «политик», и почему бы нет? Ведь каждый примерялся к Отрепьеву и не видел себя худшим, но лучшим мнил и из того заявлял право свое на удачу, словно отдана Русь промыслом Божиим в награду тому, кто в дерзости всех прочих превзойдет…

Вот! Эта дума — не путайся под ногами, если сам дерзости не имеешь, — эта дума, она была первым помутнением уму, от нее опустились руки и в душу хлад вошел…

Где добро, где зло, где правда, а где кривда — все едино, все перетопталось копытами коней казацких, польских, черкасских, татарских, шведских полков, с пылью смешалось и кровью; всякое слово доброе и чистое с бранным повенчано, и смысл его поврежден; взмах и удар сабли более не подвиг воинский, но лишь упреждение, а у поверженного нет ни лица, ни имени, ни отечества, и стон его предсмертный ни торжества, ни досады в душе не пробуждает: упредил — и славно…