– Ваш любимец устроен и обласкан, – беря Андрея за руку и усаживая за клавесин, сказала строгая Варенька. – Государь Павел Петрович, слава богу, любит искусства.
– И даже сверх всякой меры! – Смеясь, Андрей вырвал из клавесина нечто бурное и нелепое. – Чего стоит указ от 25 апреля сего – Господи! – уходящего наконец-то года. «Представления в публичном театре не должны продолжаться долее восьми часов вечера». А начало – в пять! Укладывайтесь, господа артисты, но спектакль по-прежнему должны составлять: драма и балет; опера и водевиль; водевиль, трагедия и дивертисмент.
– Между прочим, – сказала Варенька, – Павел Петрович подарил сочинителю Николеву трость с золотым набалдашником в бриллиантах.
Андрей грянул марш «Гром победы раздавайся». Варенька положила руку на руку Андрея.
– Не надо так. Я хочу петь.
Андрей улыбнулся, заиграл иное, спросил глазами: это? Варенька вздохнула, погрустнела, и голосок ее пошел, пошел по сердцам, как птичьи лапки ходят по подоконникам в дождик:
Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь…
Вместе с хозяином дома, с Сережей Соковниным, однокашником Жуковского, приехал Андрей Кайсаров, и почти тотчас Алексей Мерзляков.
Варенька даже заскакала от радости:
– Играть! Играть! Милый Мерзляков, открывайте ваш сундук с народным добром.
– Варенька, Господь с вами! Я знаю детские игры.
– А мы и есть дети! – обняла Вареньку Мария Николаевна. – И даже младенцы.
– Младенцы неведомого, но прекрасного века! Господа! Пусть новый век будет прекрасным! – вопила Варенька.
– Ну, не знаю! – развел руками улыбающийся Мерзляков. – Есть игра «Ох, болит!».
– Давайте! Давайте! – Варенька хватала всех за руки, собирая в круг.
Игра оказалась простой, но со смыслом. Все назвались цветами. Первой охать досталось самой Вареньке – Ромашке.
– Ох, болит! – закатила глазки Варенька.
– Что болит? – спросил Подсолнух – Мерзляков.
– Сердце.
– Да по ком же?
– По Черному Тюльпану.
Андрей Тургенев занял Варенькино место в кругу.
– Ох, болит!
– Что болит? – спросил Подсолнух, ведший игру.
– Вся грудная клетка разрывается.
– Да по ком же?
– А по Жуковскому – ему стихи надобно писать, а он чужую прозу переводит.
– Не дело! Не дело! – рассердилась Екатерина Михайловна. – Цветок назовите!
– Цветок? – вздохнул Андрей. – Жуковский, ты Вишня. Вишня – жизнь моя, но цветок, растущий в моем сердце. – Незабудка.
Незабудкой была Екатерина Михайловна.
Сердце Саши Тургенева – Одуванчика – заняла Кувшинка, розоволикая Аннушка.
Играли в змейку, в Башмачника.
Башмачником сначала был Мерзляков. Огромный, сидел он на крутящемся стульчике посреди круга, изображал, будто шьет сапоги, припевал:
– Хорошенькие ножки, хорошенькие ножки! Примерьте-ка сапожки!
И норовил схватить крутящихся перед ним игроков. Да так и не поймал никого.
Сыграли в ворота. Вратарями были Андрей и Жуковский. Играющие гуськом шли под своды соединенных рук и пели:
Шла, шла тетеря!
Шла, шла, рябая —
Курица слепая:
Она торщилась,
Натугарилась.
Перед последним руки опустились, а последней оказалась Маша Вельяминова.
– К соболю или к горностаю? – спросил Андрей.
Маша уперлась смеющимися глазами в Жуковского, гадала:
– К… горностаю!
– Это ко мне, – и Андрей забрал свое.
Допрос производился шепотом, и получилось, что все, кроме Саши Тургенева, выбрали горностая. Тут-то «ворота» и объявили свои настоящие имена: горностай был адом, а соболь – раем.
– Ужас! Ужас! – ахали Маша и Варенька. – Мы все в аду!
У Аннушки глаза были испуганные.
– Но ведь это и вправду ужасно. Давайте играть в смешное.
Сыграли в почту.
– Динь, динь, динь! – вопил Сережа Соковнин.
– Кто там? – спрашивал его Мерзляков.
– Почта.
– Откель?
– Из города Немирова.
– Как у вас в Немирове блохи скачут?
Всем играющим пришлось скакать по-блошиному, но Екатерина Михайловна блохою быть не захотела. С нее взяли фант. А когда разыгрывали фанты, ей выпало быть зеркалом, и, чтобы вернуть себе чудесный перстенек с ярым огоньком золотистого сапфира, Екатерина Михайловна, сердясь и смеясь, повторяла кривляния Вареньки, поглаживала «ус» за Андреем, покряхтывая, садилась в кресло, отпыхивалась, как это показывал толстяк Мерзляков.
Наконец сели за пиршественный стол. «К Тибуллу» Жуковский читал с бокалом в руке, стихи – проводы века:
Он совершил теченье
И в бездне вечности исчез…
– Слава богу! – крикнул Андрей.
Могилы, пепел, разрушенье,
Пучина бедствий, крови, слез —
Вот путь его и обелиски!
Дамы насопились: уж очень это серьезно и совсем не для праздника.
Тибулл, все под луною тленно!..
Тибулл, нам в мире жить не вечно…
Тибулл, нельзя, чтобы природа
Лишь для червей нас создала, —
вещал Жуковский, и кончил тоже превесело:
Любя добро и мудрость страстно,
Стремясь друзьями миру быть,
Мы живы в самом гробе будем!
– Да, люди смертны, смертны, но при чем тут Тибулл? – капризно кривила губки Екатерина Михайловна.
– Тибулл – поэт не из великих, – объяснил Андрей, – но, живя в эпоху блистательного Августа, сей пиит ни единого раза не обмолвился о государственных делах. Август насаждал римское благочестие – тиранию для всего мира, а у Тибулла благочестие – бедность и все прочие римские мерзости. Его грезы о любви – скорбь, его мечтания и жуть жизни – несовместимы.
– Замрите! – крикнула Варенька.
Стало слышно, как в часах что-то вздохнуло, заскреблось, и пошли звоны, отбивая то ли последние мгновенья XVIII века, то ли первые XIX.
– Ура! – вскочил Андрей. – Мы дожили до нашего времени! Оно – это мы!
Выпили шампанского, перецеловались. Пошли подарки.
Свой перевод гётевского «Вертера» Андрей посвятил… Вареньке. Варенька была охотницей до чтения. Впрочем, без хитрости тут тоже не обошлось: родители Екатерины Михайловны увлечения дочери Тургеневым не одобряли. Сын опального масона, книжный человек – не пара столбовой дворянке.
Александр поднес Анне Михайловне свой перевод комедии Августа Коцебу «Несчастные» – в сафьяновом переплете, – а всем гостям – билеты на представление в театре Медокса.
Дамы целовали удачливого драматурга, Саша раскланивался, а потом указал обеими руками на Жуковского:
– Сегодня на коня взгромоздился Тургенев Александр, а завтра на сем одре ехать Жуковскому. Медокс принял к постановке переведенную нашим другом комедию «Ложный стыд» того же Коцебу. А Мерзляков с Андреем переводят «Коварство и любовь», «Разбойников», «Дон Карлоса»!
– Девицы! Красавицы! – воскликнула Екатерина Михайловна. – Это же чудо! Все наши кавалеры – будущие знаменитости.
– Мы и теперь… немножко, – картинно вскинул голову Андрей.
Пели, танцевали. Жуковский, почитая себя неуклюжим, пытался отсидеться, но Машенька Вельяминова не отступила.
– Васенька, – говорила она, едва раскрывая розовые губы. – Васенька! Я тебя любила все мое детство. Ты завтра же, завтра приедешь к нам.
– Господа! Не пора ли погадать о новом веке? – предложил Сережа Соковнин.
– Стоит ли гадать в сим доме? – возразил Мерзляков. – Предки Саковниных – заступники России у Престола Всевышнего. От мучениц – боярыни Федосья Морозовой да от сестрицы ее княгини Евдокии Урусовой – урожденных Соковниных – наша Церковь отгородилась. Раскольницы! Но праведное стояние за веру отцов до конца – царь Алексей Михайлович сестриц голодом уморил – подвиг. Се подвиг русского духа.
– А откуда они в России, рабы-то, взялись? – вскипел Андрей. – Все оттуда же, господа! Народ наш, может, и русский, но другой, другой… Истинные русские люди – сожгли себя, не принимая царских указов, как им Бога молить о спасении.
Примолкли. Жуковский показал на пирог в середине стола.
– А все-таки мы – русские. Даже я, сын пленной турчанки. Век впереди – не худший. Худшее пережито…
Мундир и фрак
Пять часов утра. На окнах звезды, за окном – тьма. Москва зимой медведем отсыпается за красное летечко. Тишина мишенская.
Василий Андреевич зажигает все три свечи, садится к столу.
Вчера перед сном, сожалея, закончил чтение шестого, последнего тома «Дон Кишота» Михаила Серванта. Как знать, что было у Серванта по-испански, но французская переделка Флориана – впечатляющее творение. В предисловии Флориан о герое Серванта говорит лапидарно и точно: сумасшедший делами, мудрец мыслями. Весь в своего творца. Господи! Простейшая история! Начитавшись книг, искренний сердцем человек впал в детство. Дети, играя, ушибаются. Дон Кишот ушибается в каждой глазе. Страдает его нескладное тело, а больно читателю. Бессмертная книга!
Душа у Василия Андреевича пульсирует, готовая объять Вселенную. Душа-то велика, да человек мал. Где оно лежит, простое и вечное, о коем он, Базиль Жуковский, мог бы поведать всему белому свету? В камне подобное сказание имеется в Москве: храм Василия Блаженного! Написать эпопею о юродивом, а через него о русском юродстве? Пожалуй… Однако ж тут так много церковного, так много низкого… Достижима ли в подобном сюжете величественная высота, коей служит поэзия?
Василий Андреевич обмакивает в чернила перо, но белый лист ослепительно чист. Прикоснуться к бумаге невозможно. Слово без великой мысли, без упоительного чувства – пустоцвет.
Василий Андреевич открывает тетрадь с дневником и на последней странице выводит: Базиль де Жуковский, Базиль де Жуковский…
– Учиться, друг! Учиться!
Придвигает к себе третий том «Принципов литературы». Шарль Баттё. Карамзин признался, что сия книга у него настольная.