Увы! Глаза бегут по строчкам, а душа далеко.
– Измыслить великое творенье невозможно! – Он почти кричит на самого себя. – Великие творения – Божий дар!
Ходит по комнате, водит пальцем по тропическим ледяным цветам на окне.
Андрей Тургенев твердит: русская история – материк, не видавший парусов Колумбовой эскадры. Херасков, Княжнин, Озеров – не история, а вздохи по поводу. «Наталья – боярская дочь» – всего лишь сентиментальная барышня в шубе XVII века.
В Андрее кипит соперничество. Он убежден: Карамзина необходимо затмить! Ради русской литературы затмить. Однако ж Карамзин принялся за эпопею об Илье Муромце. Пока писатель жив, у него все впереди.
Сам Андрей бредит эпопеей о Несторе-летописце. Андрею много дано. Его Нестор может прославить не только Тургеневых, но и всю русскую литературу. Но ты-то что можешь, Жуковский? Бесплодная Соломония Сабурова, якобы родившая в монастыре старшего брата Ивана Грозного? Евпатий Коловрат? Равноапостольная княгиня Ольга?..
На душе тоскливо. Утро не одарило ни единой строкой.
Рука тянется к матушкиному письму. Письмо принесли неделю тому назад, привез Максим Акулов – дар Марии Григорьевны, его единственная собственность. Письмо с укорами, но Василий Андреевич читает матушкины наставления, как молитву. «Посылаю при сём с Максимом денег 50 р., из коих я приказывала купить мне зайчий мех и ножичек, а оставшие тебе. Да при отъезде моем оставила я тебе 15 р., и у тебя было еще столько же, почему и полагаю я достаточно для тебя будет для исправления твоих нужд. А советую и прошу тебя, друг мой, оставить мундир свой делать до приезда нашего. Это прихоть, Васенька, не согласующаяся с твоим состоянием».
Всякий раз, дочитав до слов: «Не мотай, пожалуйста», в сердце у Василия Андреевича вскипает обида, и он откладывает письмо.
Дело не в мундиришке. Тот, что ему положен, – сплошное унижение. Не на всякий порог в таком-то пустят. Для матушки мундир – это фрак. Да так оно и есть. Возможно ли явиться в театр в чиновничьем постыдстве? Или к Соковниным? Что же до Марии Николаевны… Ей, слава богу, не мундир дорог, но ее батюшка Николай Иванович – его высокое начальство. Потому-то и невозможно приезжать к Вельяминовым в мундире подчинения. Фрак – иное дело. Фрак – одежда равного.
Прогоревав обиду, Василий Андреевич дочитывает письмо. «Отъезд твой в Петербург не принес бы мне утешения, – обрезает матушка сыновьи крылья. – Ты, мой друг, уже не маленький. Я желала бы, если бы ты в Москве старался себя основать хорошенько. В нынешнем месте твоем найтить линию к дальнейшему счастию. Мне кажется, зависит больше от искания. Можно, мой друг, в необходимом случае иногда и гибкость употребить: ты видишь, что и знатней тебя не отвергают сего средства».
Благодетель Николай Иванович как раз из тех, кто не только не отвергал гибкости в искании счастья, но саму честь и само счастье променял на чины, на доходы. Дела давно минувших дней, да знать не всякая «гибкость» изживается временем.
Василия Андреевича словно кипятком окатывает: Вельяминов – ладно, подлец из подлецов, дитя века, но Афанасий-то Иванович!.. – Бунин! Бунин! – Не на дуэль вызвал приятеля за позор дочери, должность принял как отступные… Попользовался…
Отворилась дверь. Пахнуло печным теплом. Максим принес барину кофею. Каравай нарезан огромными ломтями, может быть, чересчур толсто, но тесто воздушное. В хлебе живы запахи снопов. Ветчина с салом, но сало отменное, не твердо и не мягко – удовольствие молодым зубам.
На завтрак уходит пять минут, и Максим уже держит мундир.
В мундире человеку надлежит переменяться в соответствии с ранжиром, Василий Андреевич противится сему. В мундире он тот же самый, что размышлял о дон Кишоте, о литературном бессмертии… А это беда!
Николай Ефимович Мясоедов – директор Соляной конторы ждал конторщика возле его стола. Жуковский удивился.
– Здравствуйте, Николай Ефимович!
– Будьте и вы здравы, милейший. Припозднились…
– До начала занятий, – Жуковский показал рукою на стенные часы, – шесть минут.
– То-то и оно! За опоздание я бы спросил с вас… Шесть минут! Милейший, у вас такое постное лицо, будто пожаловали отбывать повинность. Этак можно всю жизнь просидеть в чиновниках тринадцатого разряда.
– Как Бог даст. – Василий Андреевич поглядел на Мясоедова, и так поглядел, будто на нем фрак, а не мундиришко.
– Трудитесь, Жуковский! Или вы будете выжидать? Ведь до начала службы целых три минуты.
– Как прикажете, Николай Ефимович.
Ненависть пучила глаза директору. Безродный, без гроша за душой мальчишка не то чтобы угодить или выказать старание – даже поклониться как следует не желает! Ломать этаких, в дугу гнуть! Ради самой государственной пользы. Все это – французская дурь!
Через час директор прислал забрать на просмотр бумаги, писаные Жуковским.
Оплошности не сыскали, но выговор был неизбежен. Николай Ефимович изрек:
– За столь медлительную работу жалованье надо бы платить половинное.
Соляная контора, Соляная контора! Горы соляные, соль на горбах, соленая земля, соль земли.
День прожит, как убит.
Часы отбивают заветное, умолкает скрип перьев. Свобода.
Свобода создана для счастья. Заскочив домой, Василий Андреевич мчится на Девичье поле, к Александру Воейкову – новому другу Андрея Тургенева, а стало быть, другу Жуковского и Мерзлякова.
Писательская поросль
Руку Воейков пожал ласково, почти вкрадчиво, но глазами смерил, кажется, саму душу – ровня ли?
Экзамен был выдержан, но у Василия Андреевича запылали уши. Он всегда страдал за людей, напускающих на себя как величавую неподступность, так и юродство покладистости, «играющие» и даже «играющие» неосознанно были для него стыдом не за кого-то, а за себя. Ему приходилось мириться с этой унизительной нарочитостью. Провинциальная глазастость в родстве с провинциальной застенчивостью превращали его в беспомощного недоросля.
Воейков открывал перед Жуковским дверь за дверью с усмешечкой: «Мои апартаменты», но перед обитой багряно-темной кожей запнулся, на лице явилась почтительность. Подмигнул, однако ж, запанибратски:
– Святая святых!
Василий Андреевич поймал себя на том, что в «святая святых» он не вошел, а вступил, и было отчего: позлащенные стены, потолок багрово-темный, на багрово-темных диванах, придвинутых с двух сторон к багрово-темному непокрытому столу, восседало будущее российской словесности. На одном диване Тургеневы, Андрей и Александр, на другом Алексей Федорович Мерзляков и Андрей Кайсаров.
Все посмотрели на Жуковского, словно ожидая от него облегчения их общей участи.
– Василий Андреевич! – Мерзляков показал место возле себя.
Перед ним лежали размашисто исписанные листы, суетными руками он всё дотрагивался до бумаг и, видимо, обжегшись, потирал ладонью ладонь. Андрей Тургенев сидел, сдвинув брови, полуприкрыв пушистыми ресницами глаза. Казалось, понял наконец-то важное, обязательное для всех, и теперь сосредоточенно искал нужные слова.
Александр приветствовал однокашника поднявши руку, растопырив пальцы, но оробел и принялся теребить бант на груди.
Они все робели. Человек не может оставаться тем же самым, когда творит историю.
– Однако ж все в сборе! – сказал наконец Воейков. – Сколько понимаю, прежде чем приступим к делу, надобно избрать председателя.
– Наш председатель Мерзляков! – объявил Андрей Тургенев.
– Да почему же Мерзляков? – возразил Алексей Федорович.
– Ты среди нас самый старший.
– С именем! – поддакнул Александр.
– У Жуковского дюжина публикаций.
– Алексей Федорович! – Жуковский отчаянно всплеснул руками.
– Голосуем Мерзлякова! – Воейков поднял руку. – Четверо из пятерых «за».
Председателю – 23, Андрею Тургеневу – 19, Кайсарову – 18, 17 – Жуковскому, 16 – Александру Тургеневу, хозяин дома Александр Федорович Воейков был ровесником Мерзлякова.
Не всякое молодое поколение думает о будущем страны. Поколение Жуковского – и думало, и мечтало. Но важнее другое. Приходит страшный час, и молодые, думающие о вечности и думающие об одном только куске хлеба, идут умирать за землю пращуров.
Мерзляков повздыхал, крякнул в кулак и поднялся.
– Объявляю первое заседание «Дружеского литературного общества» открытым. На рассмотрение выносятся законы общества. Позвольте, господа, предоставить слово самому себе для оглашения оных.
Законы утвердили дружно. Всякое заседание открывается речью, в которой должно преобладать нравственное начало. Сочинения читает секретарь, анонимно. Первенство предоставляется сочинениям философским, далее политическим и, наконец, беллетристике. Прочитываются также в высшей степени полезные и важные работы иностранных и русских авторов. Девиз общества: «Отечество».
– Браво, Мерзляков! – Андрей Тургенев вскочил, подал руку председателю. – Именно – Отечество. Русская литература из служителя самодержцев должна обрести статус служителя Отечества. Отечества, господа! Следующая ее ступень – быть литературой не токмо для народа, а литературой народа.
– Но это – утопия! – Воейков даже ладонями хлопнул о стол. – Красота поэзии, величие высшего ее достижения – эпопеи – предполагают неоспоримое изящество форм и языка. Мужицкое просторечье никогда не сможет подняться до поэтических небес. У мужика что на языке в постылой его жизни, то и в песне. Поэзия иное! Познание истин мира, изысканный отбор слов, тончайшие оттенки смысла и чувства.
Лицо старшего Тургенева стало белым.
– Воейков! Поэты говорят языком, создатель которого – народ. От мужика – язык. Язык – детище мужицкое. Так что без просторечья, а мы его ах как презираем! – не было бы ни Овидия, ни Цицерона и уж тем более Гомера.
– Тургенев! Я на вашей стороне! – пылая щеками, по-птичьи вскрикнул Кайсаров. – Гомер из того же племени, что лирники в Малороссии.
– Производить Гомера в мужики? – Воейков хохотнул. – Опомнитесь, господа! Гомер великолепно разбирался в воинском искусстве. Возможно, он потерял зрение в одной из битв под стенами Трои. Жуковский, а что вы-то помалкиваете?