Царская карусель. Мундир и фрак Жуковского — страница 20 из 72

Погрезился и запах молока. Когда стадо возвращается вечером в деревню, поднятая пыль, трава, сам воздух – пахнут молоком.

Перо само собой побежало по белому листу:

Уже бледнеет день, скрываясь за горою;

Шумящие стада толпятся над рекой.

Усталый селянин…

(в голове чредою рифмы: рукою, покою, порою)

медлительной стопою

Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.

Утро, но перед взором почему-то поздний вечер.

В туманном сумраке окрестность исчезает…

Повсюду тишина, повсюду мертвый сон…

Со дна молочного моря шумно выпархивают утка с селезнем. Хлопотливо трепеща крыльями, летят навстречу потокам света.

В туманном сумраке окрестность исчезает.

Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;

Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,

Лишь слышится вдали рогов унылый звон.

Все это правда. Вчера они с матушкою, с Елизаветой Дементьевной, засиделись вечером на лавочке, и майские жуки прилетали вдруг из потемневшего сада, а где-то у Фатьянова звенел и звенел колоколец заблудившейся коровы.

…Вспомнилось детство, тяга к полетам полуночниц сов. В имении были две деревянные башни, и в этих башнях жили совы.

Лишь дикая сова, таясь под древним сводом

Той башни, сетует, внимаема луной,

На возмутившего полуночным приходом

Ее безмолвнаго владычества покой.

Под кровом черных сосни и вязов наклоненных,

Которые окрест, развесившись, стоят,

Здесь праотцы села, в гробах уединенных

Навеки затворясь, сном непробудным спят.

Лицо горело, ужасно хотелось хлеба.

Василий Андреевич положил руки на лист, словно написанное могло улететь, как улетели селезень с утицей.

Вдруг сделалось горько. Отца он знал стариком. Раздумался о матушке. У нее были мать, отец, его дедушка, бабушка. Может быть, они живы, не ведают о внуке. А пращуры той солнечной страны? Над их могилами ветры моря, ветры гор. Земля же там – история человечества. Эллины, византийцы, крестоносцы, османы…

Стало жарко. Поглядел на ложок: куда же исчез туман, а небо – ни единого облака.

Опять захотелось хлеба, и он поспешил домой. Думал, что промочит ноги, но луг порос манжеткой. Тяжелые капли росы сияли со дна рифленых чаш.

Он увидел босоногих детей с лукошками – в такую рань за щавелем бегали. Капуста, знать, кончилась, а без щей какая жизнь!

Увидел старика с вязанкою лозы: будет плести корзины.

Уплыл в себя, и вдруг в ноги подкатилась счастливая от встречи собака. Кофейно-крапчатый ливербельтон. Его догонял крестный матушки Дементий Голембевский.

– Узнала своих? – Старик показал ведро, полнехонькое ершами. – Приходи на уху. Кстати, у меня на псарне пополнение. Курухаару в Белёве купил. На осенней высыпке все вальдшнепы будут наши.

– Я не охотник, – повинился Василий Андреевич.

– Куда ты денешься? Бунинская порода.

Василий Андреевич улыбался: ему подумалось, что он тоже возвращается домой с уловом. Четыре строфы прилетели в его тетрадь. Душа их привела, как приводит за собою верный голубь стаю прекрасных птиц.

Завтракали всем семейством, за большим столом.

Во главе «барыня» – Мария Григорьевна, по правую от нее руку Елизавета Дементьевна. Далее дочки покойной Варвары Афанасьевны Юшковой. Анне – шестнадцать, Маше – четырнадцать, Дуне – двенадцать. По левую руку от хозяйки Мишенского – Ольга Яковлевна.

Мария Григорьевна, целуя Васеньку в точеные бровки, показала сесть напротив себя.

– Раннюю птаху Бог золотыми зернами кормит. В пять часов небось вскочил?.. Господи! Никак не привыкну к тебе. Длинный, в бабьих кудрях.

– Бабушка! – Анна даже стулом двинула. – Он – поэт! Парики теперь – вчерашний день.

– Знаю, что – поэт! – И уж так тяжко вздохнула, будто поэт – воз неподъемный.

– Жуковского вся Москва знает! – не сдалась отважная защитница.

Василий Андреевич подошел к матушке, поцеловал ей руку.

– Помолимся. – Мария Григорьевна поднялась с креслица. – Друг мой, молитву читай.

Только теперь Василий Андреевич сообразил: он в царстве женщин единственный мужчина, единственный мужчина в доме.

Дуняша, похорошевшая, умноглазая, спросила, опуская ресницы:

– Василий Андреевич, а вы с московскими поэтами водили знакомство?

– Я дружен со сверстниками: с Андреем Тургеневым – это будет великий поэт, с Воейковым, с Родзянко. В пансионе было немало сочинителей. С Алексеем Федоровичем Мерзляковым, он теперь профессор университета. Встречался в Лавке у Бекетова с Василием Львовичем Пушкиным, был у Ивана Ивановича Дмитриева.

– А Карамзин? Каков он? Это же океан таланта и ума.

– Какие вы дурехи! – ахнула Мария Григорьевна. – Умен тот, кто без роду-племени, а генералы!

– Карамзин – слава России, – поперечила бабушке неугомонная Анна.

– Слава – не масло, на хлеб не намажешь. У Василия Андреевича тоже небось слава.

– Карамзин в обращении ласков. Он совершенно доступный человек, – не давая разразиться грозе, поспешил с рассказом Василий Андреевич. – Мы говорили с ним об элегии Андрея Тургенева, о моей элегии. Николай Михайлович нашел мои наброски – обнадеживающими… И сегодня, кажется, я сыскал ключ к «Сельскому кладбищу». Четыре строфы почти готовы, а может быть, и вполне даже готовы.

– Почитай! Почитай! – потребовала Анна.

– Мне пора наведаться на почту, и я обещал быть у Екатерины Афанасьевны. Вечером – к вашим услугам.

Екатерина Афанасьевна имела дом в Белёве. Не пожелала вести жизнь приживалки возле властной матушки.

Во дворе крестника окликнул старик Жуковский.

– Далеко ли?

– В Белёв.

– Да что же пешком, я еду в Спасо-Преображенский за свечами да в Кресто-Воздвиженский. Моя Ольга Яковлевна матушке Матроне медку просила отвезти.

Неторопко прокатиться на лошадке лугами тоже хорошо.

Заговорили о Екатерине Афанасьевне.

– Гордая женщина! – повздыхал Андрей Григорьевич. – Господи, ей уж за тридцать, но ведь первая красавица в Белёве. Первейшая! Однако ж вдовствует строго. Черного платья так и не сняла. Ради дочерей живет… Про пожар-то тебе, должно быть, матушка отписала?

– Мне о недобром не сообщают.

– Пожар случился – вовек небывалый! Половина города – в прах. Огонь-то на монастырь перекинулся. В Кресто-Воздвиженском – матушки, но отстояли обитель, отмолили, а Спасо-Преображенский два дня полыхал. Колокольня сгорела! Было семь колоколов, стал единый слиток меди. Нарочно взвесили – 298 пудов потянул. Уж такой ветер бушевал – головни в Оку летели. Как змей, шипела река-то!.. Всё – новый герб, Павлом Петровичем дарованный.

– А какой у Белёва герб?

– В голубом поле золотой ячменный сноп, а из сего снопа – пламя! О Господи, прости Ты нас, грешных! Так я тебе скажу, Васенька, что ни делается – к лучшему… Ты небось думаешь – в Белёве черно и трубы торчат… Новехонький Белёв. План из Петербурга доставили. Улицы – как стрелы. Муравейника больше нет. Купчики-то наши, на хлебе, на пеньке, на семени конопляном – великие тысячи огребают. Прежде жили-теснились, а теперь что ни дом – дворец. На широкую ногу пошла жизнь: денюшки напоказ. Да и слава богу, чего ради нищими притворяться!

Дом Екатерины Афанасьевны Протасовой стоял на Крутиковой улице. Улица заканчивалась гусиным лужком и обмиранием сердца. Под ногами разверзалась изумрудная травяная бездна, на дне – Ока лентой, за Окою – простор. Неоглядный. Лопатки чесались – до того хотелось крыльев.

Екатерина Афанасьевна, в пронзительно белом чепце, в черном бархатном платье, при виде Васеньки одолела оцепенение свое, ожила.

– Боже мой! Господи! Свет ты наш! Василий Андреевич! В уединение наше! В затвор белёвский!

– Коли Белёв, стало быть, – бел. – Василий Андреевич, расцелованный в щеки, тронул губами мраморную руку… сестрицы. – Чиновную прозелень мою смывать где, как не в Выре?

– Что прижукнулись?! – подзадорила дочерей Екатерина Афанасьевна. – Встречайте свое счастье.

Семилетняя Саша, раскрыв объятья, налетела с такой прытью, что пришлось ее подхватить, и она очутилась на руках, выставляя губки, чмокала Василия Андреевича в щеки, в глаза, в нос.

– Фу! Александра! – возмутилась Екатерина Афанасьевна.

– Самый! Самый! – Сашенька положила головку на плечо своему другу.

– Немедленно сойди с рук! – приказала матушка.

Маше было девять лет, она подошла к Василию Андреевичу, робея поклонилась.

– Маша, да поцелуй же ты Василия Андреевича! – снова возмутилась Екатерина Афанасьевна.

Щечки у Маши запылали, она крепко зажмурилась, губки у нее были, как огонь.

Василий Андреевич привез девочкам целый зверинец глиняных игрушек: длинношеие полосатые олени, кони, коровы, наседка с цыплятами. Все полосатые, из соседнего Филимонова. Был еще золотоголовый, с зеленой шеей, с красным телом – то ли козел, то ли баран. Был и пастух на трехглавом коне.

– И вот, вот! – Василий Андреевич достал из саквояжа кожаную золоченую папку, а в папке литографии зверей, птиц, рыб – со всего света.

– И вот, вот! – снова сказал Василий Андреевич, выставляя резную шкатулку в виде замка.

Вставил ключ в ворота. Повернул. Тотчас пропела труба, распахнулись двери. В дверях появился принц. Встал на одно колено, протягивая дамам цветок. Цветок – колокольчик, зазвенел раз, другой, а потом ещё, и ещё, но тише, тише.

– Прелесть! – сказала Екатерина Афанасьевна. – А у меня тоже есть подарок.

И принесла из своей спальни серенькую книжицу «Вестника Европы».

– Здесь «Элегия» твоего друга Тургенева.

Жуковский открыл заложенное место.

– Андрей! – поцеловал страницу. – Так вот являются в мир великие поэты!

Посмотрел счастливыми глазами на девочек. Маша, склоня головку, разглядывала литографию прекрасноокой жирафы, а Саша дула в глиняные свистульки. Во все по очереди.