Царская карусель. Мундир и фрак Жуковского — страница 21 из 72

– Васенька, что ты наделал! – зажала уши Екатерина Афанасьевна. – Александра, ты меня оглушила.

Василий Андреевич поднял над головою папку с литографиями.

– Предлагаю состязание! – Девочки радостно воззрились на своего любимца. – Берем по листку, никому не показывая, смотрим, изображаем, что там, на картинке, а все отгадывают, кто сей зверь.

– Чур, первая!

Саша схватила листок, затворилась в спальне.

Ее зверек бегал по комнате и облизывался, бегал и облизывался.

– Угадали?

– Кот, сожравший масло! – сказала Екатерина Афанасьевна.

– Волк, – предположила Маша.

– Лиса!

– Лиса! Лиса! – закричала Саша. – Жуковский, миленький, ты угадал!

– Лиса? – Василий Андреевич поднялся с дивана и так прошел по гостиной, так зыркнул на глиняного петуха, так ему улыбнулся, что Екатерина Афанасьевна захлопала в ладоши.

Маша, не заглядывая в лист, встала на одну ногу, а руки поставила коромыслом.

– Цапля! – сказала Саша. – Но вообще-то чучело.

– Василий Андреевич, изобрази нам цаплю! – попросила Екатерина Афанасьевна. И ахнула: – Копия!

Девочки от восторга чуть было не уронили стоявшую на одной ноге цаплю.

– Наш Жуковский! Наш Жуковский! – кричали они друг перед дружкой, позабывши все уроки французского воспитания.

Мир с Васьковой горы

Матушка Елизавета Дементьевна проснулась раньше своего ненаглядного жаворонка. Ожидая его, собирала букет в цветнике под окнами господского дома.

Взяла сына под руку, повела к часовне, к усыпальнице семейства Буниных.

Часовенка была открыта. Перед иконою Спаса горела лампадка.

– Эта часовенка, когда ты родился, была церковью, – сказала матушка. – В ней тебя крестили.

– Мама! – Он взял ее за руку. – Скажи что-нибудь по-турецки.

– О Аллах! Хер бир чичек бин наз иле овер Хаккы нийяз иле. Каждый цветок хвалит Бога на тысячу ладов. В молитвах.

– Цветы живые, я это знаю… Но, мама, твоя прежняя жизнь… – Он не умел выразить мысли, но Елизавета Дементьевна поняла его.

– Во сне мне чудится, что прежняя моя жизнь была сном. Я родилась сразу взрослой, способной рожать детей… У тебя были три сестрицы.

– У меня были сестры?! Но где они?

– Они – ангелы, умерли младенцами.

Елизавета Дементьевна положила цветы на плиту, под которой упокоился Афанасий Иванович. Встала на колени, помолилась, поцеловала камень.

– Мама? – спросил Василий Андреевич. – Ты была хоть немножечко счастлива?

– Я осталась живой, когда горел мой город. Меня отдали хорошим людям. Я родила тебя, и ты не умер.

– Но мама?! А рабство?! Ты ведь изведала рабство!

– Рабство? Я – женщина. Меня – любили, я люблю моего сына, я – не крепостная.

– Однако ж Мария Григорьевна…

– Васенька, барыня без меня жизни не чает. Мне с ней покойно. Но я – женщина. Я хочу свой дом. Крышу. Пусть соломенную, да свою. Чтоб и тебе было куда привести мою невестку. Я снова хочу детей. Твоих. Много, много!

Он опустился перед матушкой на колени.

– Я построю дом. На самом лучшем месте в Белёве. Сей дом будет домом Сальхи!

– Что Сальха? Моя хранительница чудотворица Елизавета. Даже прах с ее могилы дарует слепым прозрение. – Она перекрестила его. – Ступай на свою гору. Я счастливая, когда ты рядом. Ступай, помолюсь.

Он пошел из часовни, оглянулся в дверях. Она его перекрестила еще раз.

– Отца не суди!

Он смотрел с Васьковой горы на Мишенское, и в сердце его закипали слезы.

Он любил кормильцев имения, он любил степенные, серьезные лица мужиков, искреннюю ласку женских глаз. Он видел в этих глазах: о нем всё знают, его любят за странную судьбу его матушки, им гордятся: из рабов, такой же, как они, но – барин. Он убеждал себя: крестьянский труд единственно вечный и угодный Богу, стало быть, столь же высокий, как поэзия.

Стихи выпорхнули из сердца, будто птицы из клетки:

Как часто их серпы златую ниву жали,

И плуг их побеждал упорные поля!

Как часто их секир дубравы трепетали,

А потом их лица кропилася земля!

Пускай рабы сует их жребий унижают,

Смеясь в слепоте полезным их трудам.

Пускай с холодностью презрения внимают

Таящимся во тьме убогаго делам…

Вернулся с Васьковой горы счастливый. Его встретила Дуняша, просияла:

– Я вижу – получилось?!

– Получилось.

– Почитай! Почитай нам с Аннушкой.

– Я почитаю вам «Элегию» Тургенева.

– И твою!

– Но моя не кончена.

– Если ты нам почитаешь, дальше пойдет ещё прекраснее! – подкатились лисичками сестрицы Юшковы.

Василий Андреевич уж было сдался, но приехал сосед по имению Федор Вендрих. Приехал с «Вестником Европы» № 13, где «Элегия» Андрея Тургенева.

Читать вызвалась Анна. Читала с угрюмой кладбищенской медлительностью. Василий Андреевич знал сочинение друга наизусть, подхватил, страстно вливая жизнь в строки:

Напрасно хочешь ты, о добрый друг людей,

Найти спокойствие внутри души твоей…

Пусть с доброю душой для счастья ты рожден,

Но, быв несчастными отвсюду окружен,

Но бедствий ближнего со всех сторон свидетель —

Не будет для тебя блаженством добродетель!

– Это сказано Карамзину! Дочитаем «Элегию», и я представлю вам совсем новые стихи Андрея Ивановича. Я письмо от него получил.

«Элегия» и стихи были приняты с восторгом, Вендрих восторги разделял, но улыбался покровительственно:

– Лей слезы над самим собою,

Рыдай, рыдай, что ты живешь!

Сей леденящий душу ветр явно с английского погоста. Я – поклонник немцев. И, поверьте, не потому что – немец. Фатерлянд для меня – Белёвский уезд. Дорого мне в сочинениях Шиллера, Бюргера, Гебеля, Шписа, Гёте не философская надутая неприступность, но дух мечты, а мечта – не что иное, как удесятеренная жажда жизни!

Добродушно, буднично прочитал лукавые стихи Иоганна Гебеля.

– Это какие-то крестьянские забавки! – пожала плечами Анна. – Я даже не всё поняла.

– Гебель пишет на аллеманском наречии. Его называют народным писателем, но он не крестьянин. Он сын пастора и сам пастор. Впрочем, у нас в России пока еще не понимают: титул «народный писатель» – для писателя степень высочайшая! – и поклонился Жуковскому: – Приезжайте ко мне. У меня есть несколько романов Вецеля, есть Гебель, есть стихи Готфрида Бюргера и даже рыцарская драма его ужасной третьей жены Элоизы.

– Поэт – троеженец! – пришла в ужас Дуняша.

– Бюргер – великий от Бога, но столь же и великий неудачник, – развел руками Вендрих. – В молодости он был большой гуляка. Увы! Его первая жена умерла от горя, ибо наш романтический пиит страстно влюбился в ее младшую сестру. Фрау Молли стала его второй супругой, да счастье их было короткое. Через полгода Молли умерла. Тогда-то и объявилась Элоиза Ган. Эта смелая женщина, Бюргер называл ее «швабской девушкой», сама предложила ему руку и сердце. Они венчались, но не минуло трех недель, как «швабская девушка» наставила поэту рога. Через год с небольшим она навсегда покинула несчастного Готфрида, и суд их развел.

– Ах, не говорите о несчастных! – воскликнула в сердцах Анна. – Пусть все, кто в этой комнате, будут любимы и знамениты!

– Ты хочешь быть знаменитой? – изумилась Дуняша.

– Не женское дело?! – вскинула бровки Анна. – Но нам с тобой не надо быть фельдмаршалами. Чем знаменита Лаура? Да только тем, что была любима.

– Но Петраркой! – улыбнулся Вендрих.

– У нас есть и другой путь к славе! – не сдавалась Анна. – Родить гения. Вот Елизавета Дементьевна свое бессмертие уже обрела.

– Аннушка, уймись! – замахал руками Жуковский.

– А ты молчи! Ты слова не держишь!

– Но ведь не кончено. У меня только четырнадцать строф… И это тоже кладбищенское, английское, хотя, думаю, вполне по-русски.

Читать все-таки пришлось, а четырнадцатая строфа даже Вендриха тронула, четырнадцатая строфа о крестьянах:

Но просвещенья храм, воздвигнутый веками,

Угрюмою судьбой для них был затворен,

Их рок обременил убожества цепями,

Их гений строгою нуждою умерщвлен.

– Это надо послать в «Вестник Европы»! – решила Анна.

– Сначала надо бы закончить! – отирая платком вспотевший лоб, улыбался Василий Андреевич.

– Это Карамзин обязан напечатать! – согласилась с сестрицею Дуняша. – Это важно для России.

Свершилось

Снег за окном падал так густо, так медленно, что Василий Андреевич чувствовал тяжесть снегопада на ресницах.

Царству ноябрьской темени пришел конец. А вот «Дон Кишоту» конца не было.

Водрузил на стол очередную страницу. Накинул лисью шубу на плечи и без шапки вышел из флигелька порадоваться зиме.

Постоял под осыпающимся небом, может быть, минуту и увидел, что превращается в сугроб. Поспешил с радостью в барский дом.

– Простудишься! – ахнула Мария Григорьевна, а его пронзила нежность: голова «бабушки» тоже была в снегу, в нетающем.

На завтрак ему подали яйцо. Одна пеструшка все еще неслась.

Из постов Мария Григорьевна, а стало быть, весь дом, блюла Великий. Перед кофием говяжья языки, ветчина, золотисто-прозрачный холодец с хреном. От сытной еды утром тоже дремлется. Мария Григорьевна отправилась в светелку, соснуть под жужжанье веретен и прялок.

Василий же Андреевич коротал дремотный час с матушкою. Комната у Елизаветы Дементьевны угловая, в два окна: на юг и на запад. Свет – радость доброму человеку. Топилась голландка. Василий Андреевич, усевшись на половичок перед печью, подкидывал в огонь поленья. Матушка вышивала. Ее вышивки немудрены, крестиком, но она любит, чтоб руки были заняты: дело делается, дому прибыль.

Разговаривали мало, им и помолчать было сладко. В Мишенском два знатных молчуна: Андрей Григорьевич да Елизавета Дементьевна.