– Догадываетесь, в кого сей камень из пращи?
– Нет. Увлечение французским в России повальное, и не токмо в России. Взять ту же Польшу.
– Вот здесь еще! – И Карамзин сам прочитал вслух: – «Между тем, как мы занимаемся сим юродивым переводом и выдумкою слов и речей, ни мало нам несвойственных, многия коренныя и весьма знаменательные российские слова иные пришли совсем в забвение; другия, не взирая на богатство смысла своего, сделались для непривыкших к ним ушей странны и дики; третьи переменили совсем знаменование и употребляются не в тех смыслах, в каких с начала употреблялись… Итак, с одной стороны, в язык наш вводятся нелепые новости, а с другой – истребляются и забываются издревле принятые и многими веками утвержденные понятия…» Всё это в первую очередь адресовано мне, а также и вам, Василий Андреевич. Уж очень возлюбили вы легкость и прозрачность в языке… Речь, а тем более поэтическая, должна напоминать ворочанье каменных глыб в допотопных карьерах… Вот видите, чужое слово сорвалось с языка – карьер! В каменоломнях, господин Шишков. В каменоломнях!
«Рассуждения» огорчили.
– Привыкайте, друг мой! – утешил Николай Михайлович. – За одни и те же стихи поэта могут увенчать лаврами и забросать каменьями… Я понимаю адмирала, но мне сдается, не наберет он большой толпы побить в литературе литературу.
Пишущая и читающая Москва встрепенулась, гудела, как улей. Приезжали Пушкин, Шаликов, сыпались приглашения от почитателей.
Над Шишковым смеялись, всяк сочиняющий накропал эпиграмму на адмирала, возомнившего себя пророком-языковедом.
Две недели отдал Свиблову Василий Андреевич. Немного переводил «Дон Кишота», наезжал в Москву к издателям. Выслушивал тирады похвал.
– Гримасы славы! – смеялся Карамзин. – В литературе прекрасное нужно растоптать, чтоб все наконец-то признали: это хорошо!
Всё это странно.
– А что вы хотели?! Нелепое «Рассуждение», и наша слава ему под стать.
– Я никогда не жаждал славы! Даже самой благородной.
– Но хотели, чтоб вас читали?
– Хотел.
Карамзин улыбнулся.
– Привыкайте к известности. Известность многое дает, но забирает большее: тебя у тебя.
Утрата
Труженики по рабочим будням скучают, как по родным.
Жуковский примчался в Мишенское, будто Васькова гора могла, обидевшись, уйти за тридевять земель.
Пылая жаждою трудов, чаял замахнуться на великое, но в первый же утренний поход на Васькову гору ощутил странную зыбкость не жизни своей, не положения своего, но зыбкость мира. Будто все это – Мишенское, Ока и Выра, все это могло… перемениться.
Когда ему подали письмо от Ивана Петровича Тургенева, вдруг ощутил на себе мундиришко городового секретаря Главной Соляной конторы. Вскрывал конверт в ознобе…
Избегая первых строк, глянул в середину листа: «Лечил лучший медик государев». Значит, Андрей! Но ведь государев лекарь-то! Глаза беспощадно прочли: «А мой цвет увял в лучшую пору».
Сердце надорвало христианское покорнейшее «Верую». Иван Петрович глаз не выплакивал, но его масонское упование на всемогущество разума перед бедою – пыль словес. «Он жив, жив любезный Андрей! Как ему быть мертву, когда ничто не умирает, а только изменяется. Природа то доказывает, разум утверждает… Что есть смерть? Переход от времени в вечность… Так, мой друг, все живет, ничто не умирает, а только изменяется и другой вид и образ приемлет… Как умереть Андрею? Как погаснуть его искре? Чем долее, тем пламя его будет чище».
Мир с места не сдвинулся, а Андрея нет! Василий Андреевич с ужасом смотрел на стопу листов – перевод «Дон Кишота», на толстенную тетрадь, сшитую из синих листов: «Историческая часть изящных искусств. Археология, литература и изящные художества у греков и римлян», на внушительный альбом с застежками (для записей прозрений и планов). О планы, планы! Сколько их! Исполни – и вот оно, бессмертье. Но мысль – всего лишь зерно. Нужна жизнь, чтобы росток вытянулся, а колос созрел.
Подвинул к себе третью тетрадь, для записи изречений. Сегодня утром занес в нее мысль Джона из Солсбери: «Плоды словесной науки милы нам во многих отношениях, и больше всего в том, что, отменяя всю докучливость пространственных и временных расстояний, они дают нам исключительную возможность насладиться присутствием друзей и не допускают, чтоб вещи, достойные познания, убила забывчивость».
Останется ли в памяти России – Андрей Тургенев? Столько обещал и всё унес с собою… Господи, нужны ли гении Небесам? Гении – для жизни.
– Не отступлю! – Василий Андреевич упал на колени перед иконою Вседержателя. – Господи! Моя жизнь в Твоей Воле, но я не отступлю. Благослови мечтания наши с рабом Твоим Андреем, мы готовили себя для великой службы Слову, Свету.
Плакал, смахивая слезы ладонью, но не кинулся в постель заспатъ врачующим сном скулящую боль. Сел за стол, достал стопу тетрадей, принялся надписывать. «Роспись во всяком роде лучших книг и сочинений, из которых большей части должно сделать экстракты», «Для журнала чтений или экстрактов», «Для выписывания разных пассажей из читаемых авторов», «Для собственных замечаний во время чтения, для записки всего, что встречается достойного примечания, для разных мыслей», «Для отдельных моральных изречений».
Оставил перо, умылся и снова – к столу. Сшил еще две тетради. Надписал: «Примеры (образцы) слога, выбранные из лучших французских прозаических писателей и переведенные на русский язык Василием Жуковским», «Избранные сочинения Жан-Жака Руссо, перевод с французского, том первый».
Чувствовал, как дрожит сердце: отныне надлежит творить в одиночестве, но за двоих. В тетради, куда заносил пришедшие на ум сюжеты и образы, записал, что нужно сочинить в ближайшие годы: 1. «Марьина роща» – что-нибудь из «американской жизни» в подражание «Атала» и «Рене» Шатобриана. 2. Биографии великих людей (Жан-Жак Руссо, Лафонтен, Стерн, Фенеолон). 3. Статьи: «О садоводстве», «О счастье земледельца», «О вкусе и гении».
Перевернул страницу и написал, что нужно перевести из мировой литературы: “Оберон” Виланда, “Освобожденный Иерусалим” Тассо, творения Гомера, Вергилия, Лукиана, Овидия, “Дон Карлос” Шиллера – не исполненное с Андреем дело, произведения Вольтера, Буало, оды Горация и Анакреонта…»
Сверху втиснул: “Эпическая поэзия”: отрывки из “Мессиады” и Мильтона…».
Не зная, куда деть себя, выбежал из флигелька и кинулся в луга, минуя тропинки. Остановила буйная Выра. Смотрел на кипение воды на перекате, пошел к ветлам, сел на корневище. Стихи пошли сами собой, их словно бы листва нашептывала:
О, друг мой! Неужель твой гроб передо мною?
Того ль несчастный я от рока ожидал?
Забывшись, я тебя бессмертным почитал.
Святая благодать Предвечного с тобою!..
Вернувшись домой, записал все три строфы, закончив последняя строку бесшабашно начертанным восклицательным знаком:
С каким веселием я буду умирать!
В нем кипело, как в Выре.
В тетрадь для замыслов вписал сюжет еще одной повести: «Приступ: утро; пришествие весны; Весна всё оживляет, разрушение и жизнь – Андрей Тургенев… Краткость его жизни, гроб его. Надежда пережить себя. Опять обращение к весне: главные черты весенней природы (из Клейста); жизнь поселянина (из Клейста) цена неизвестной и покойной жизни, уединение, обращение к себе, к Карамзину, лес черемуха, ручей; гнезда, конь… озеро, рыбак, первый дождь».
И глазами – иконе:
– Господи, пошли долголетие, ибо задуманное – как молния, на исполнение задуманного – жизнь положить.
Дом
«Вестник Европы» попечатал повесть Василия Жуковского «Вадим Новгородский». Повесть предваряла поэма-плач: «О ты, незабвенный! Ты, увядший в цвете лет, как увядает лилия, прелестная, блаженная! – кричало сердце по Андрею Тургеневу. – Где следы твои в сем мире? Жизнь твоя улетела, как туман утренний, озлащенный сиянием солнца…»
Карамзин тоже не остался безучастен. Слово его было краткое, простое: «Сия трогательная дань горестной дружбы принесена автором памяти Андрея Ивановича Тургенева, недавно умершего молодого человека редких достоинств».
Потерявши сына, таланты коего почитал за сокровище с печатью мирового духа, батюшка его Иван Петрович замкнул сердце от наук, а правдивее сказать, бежал от университетского юношества. Получил отставку, купил дом в Петроверигском переулке на Маросейке, собираясь дожить оставшиеся дни отшельником, без чувств, без желаний. Но жизнь никогда не убывает – заканчивал учебу в Геттингенском университете Александр, младший – Николенька – был светочем Благородного пансиона, ему прочили золотую медаль и место на мраморной доске, пониже Кайсаровых, Воейковых, Жуковского.
А у Василия Андреевича вышел первый том «Дон Кишота». Он принес книгу порадовать матушку, да Мария Григорьевна не без гнева перехватила подношение.
Как ножом по сердцу резанула сия сцена бедного Василия Андреевича, но осерчал на самого себя. Сколько матушке ждать его сыновнего обещания свой дом поставить! Убежал во флигелек, взял большой лист бумаги и нарисовал мечту: двухэтажный просторный дом с итальянским окошком в центре второго этажа. Место для дома ни выбирать не надобно, ни тем более покупать. С 1797 года имел он недвижимость: дар от дочери Афанасия Ивановича Авдотьи Афанасьевны Алымовой – дом в Белёве, над Окою. Одна беда, хоромы сии били столь ветхие, что жить в них нельзя ни зимой, ни летом: стены мороз пропускают, а крыша – дождь.
Со своим планом поспешил к матушке Елизавете Дементьевне. Ей представил не столько рисунок, сколько смету расходов. Матушка призадумалась, а скорее всего биение сердца уняла, дабы не расплакаться, и благословила.
К Марии Григорьевне подступиться Василий Андреевич не посмел. Опасался какой-либо невоздержанности грозной барыни, но та, узнавши о затее от Елизаветы Дементьевны, поцеловала любимца в макушку и решила дело: