Вася вызывал в себе лицо брата Алексея… Теперь его только зимой увидишь, если благодетель пожелает в Москве зимовать или в Горенках. Пытался что-то о парке Диафантовом подумать, но все заслоняло белое, с розовыми сосками, глядящими, будто глаза, в самое, в самое. И… Этот дымок, сжимаемый ногами…
Проводы
Вася пробудился от запаха солнца. Спал, сбросив одеяло. Простыня солнцем пахла.
Братья в плену Морфея, гувернеры тоже. Вася оделся, постоял на крыльце. Столько света просыпают любители свечи жечь. Побежал на конюшню.
Дивно пахло конским навозом, сбруей, гривами…
Конюшня – как дворец. Не хуже графской столовой. Солнце падает на ослепительно белую дорожку между стойлами. Мрамор! И стены мрамором выложены.
Сразу же пошло пофыркивание, кто копытом поскреб, кто головой замотал. Узнали.
– Здравствуйте, кони! – сказал Вася. – Пусть Флор да Лавр помолятся о вас.
Подходил к стойлам, гладил коней по мордам, расправлял челки, гривы и всем говорил ласковое.
Задержался у стойла короля породы.
Конь был серый в яблоках. Черные ресницы огромных черных глаз – девкам на зависть. Черные копыта как новенькие, хотя королю восемнадцатый год, Алексею сверстник.
Король был высокий, Васе не то что до холки, до спины не дотянуться, шея лебединая.
– Свят! – позвал Вася коня. – Свят, я тебя люблю.
Король стоял неподвижно, а глаза все-таки скосил на отрока. И королям восхищение приятно.
Вдруг Вася почувствовал – не один он в конюшне, не один он любуется Святом.
Повернулся: благодетель на складном стульчике сидит. Обмер. Поклонился. Благодетель был в сером халате с драконами. Смотрел на Васю, как Свят, скося глаза. Молчал, но бровями шевельнул-таки. Поздоровался.
Вася бы и провалился на месте, но пол в стойлах дубовый, вечный.
– Я Серого взять! – придумал Вася, отступая в другой конец конюшни, где стоял его добрый конек.
Появился конюх Афонька Чирушек.
– Сичас оседлаем… Застоялся Серый. С Пасхи, барин, не езживали!..
– Экзамены держал, – оправдывался Вася. – По языкам, по истории, по математике.
Чирушек положил на Серого седло. Проверил упряжь, подсадил.
Серый, нарочито звонко постукивая копытами, может, и гордясь перед другими лошадьми, прошел между стойлами мраморной дорожкой на выход.
Они окунулись в утро, как в счастье.
Серый – конек был не больно молодой, лет двенадцати, зато умница.
Парковыми дорожками шел легкой рысью – прогулка, а коли нет публики, то и курбеты ни к чему. Но вот гулким мостом прогарцевали над Судостью – и здравствуй, степь.
Серый повернул морду к седоку, словно бы спросил: «Ну?»
И пошел, пошел – и воздух потрескивал, разрываемый надвое, и земля отскакивала от копыт, обжигаясь, а в глаза катило из просторов набирающей силу синевой.
Вася удивился синеве, но тотчас и сообразил, откуда она берется: цикорий разжимает кулачки цветов.
Конь вымахнул на гряду, в потоки, в круговерти ковыля, и тотчас из-под земли начали подниматься каменные бабы. Вася чувствовал себя скифом, и сам узил глаза на погляды узкоглазых воительниц.
Вдруг что-то оранжево-золотое, да с багрянцем, просияло в пойме.
– Господи! Жар-птица! Перо!
Вася ударил Серого пятками, дернул уздой. Они мчались к пылающему в травах чуду – и прискакали… Ах ты боже мой – лужа, оставшаяся от половодья.
В луже бревном – рыба. Вася спрыгнул на землю. Жерех! Перламутровый, великолепный! Наклонился потрогать, но рыба изогнулась, ударила хвостом, выплескивая последнюю воду.
С собой ни веревки, ни сумы переметной… Пришлось в рубаху упрямца завернуть. Измучился, пока до Судости довез.
Вернулся на конюшню, а там порка. Косарей за драку уму-разуму учат. Отвел Серого в стойло, овса задал досыта.
Лоза не кнут, не батоги, но боль от нее пронзительная, Вася это по себе знал. Мужики не стыдились, орали. А вот один – молчал. Вася постоял, поглядел. Гордый мужик – так и не подал голоса.
Прибежал во флигелек – никого. Ахнул – должно быть, все в церкви, служат молебен. Алеше в дорогу. Кинулся переодеваться. Умыться бы – да ладно уж! Поспел к целованию креста.
Тотчас все потянулись из храма, а тройка вот она. Ожидает седока.
Мама заплакала, Алексей тоже заплакал, и все заплакали: братья, сестры, дворня.
Алексей всех обнимал, лобызал, а пошутил с Аннушкой:
– Тебе и слезки к лицу. Ишь, как глазки сияют. Мамины.
Льву сказал:
– Платона читай. Платоном сказано: люди склонны винить судьбу, богов и все, что угодно, но только не себя самих. Это и о нас. Кем захотим быть, тем и будем.
Васе взъерошил кудри, руку пожал, как взрослому. Все мешкали, ожидая… Но граф не пришел. Алексей поднял руки.
– Я вас люблю!
Вскочил в коляску.
Все стояли, слушали, как грохочут колеса по каменной мостовой.
Вася почувствовал: ему положили руку на плечо – Диафант.
– Твой брат о Платоне, а я поклонник Сократа. Сократ сказал: «Красота – это королева, которая правит очень недолго». Так приятно бывает опровергнуть своего любимца. Посмотри на матушку. Сыновья студенты, а ей будто те же осмнадцать. Красивое ваше племя – Перовские. Умное.
Их высочества
Нева, выпирая из берегов, набита хрусталем. Вот уже несколько дней – ни единой полыньи. Ждешь звона, но прет хрустящий, шепчущий поток вдребезги раздавленного драгоценного стекла – лед Ладоги.
– Да слышите ли вы меня? Учителя, как я вижу, вы слушать не изволите. – Генерал граф Ламздорф, чуть склонясь, смотрит в упор круглыми от бешенства глазами. – Господин Аделунг, повторите фразу.
– Эст виртус нихиль алиуд, квам ад суммум пэрдукта натура.
– Переведите, ваше высочество.
– Николай встает. Молчит.
– По крайней мере, повторите.
– Эст виртус… квам… Пэрдукта…
– Пэрдукта! – рявкает Ламздорф. – Это же домашнее задание. Десять ударов за леность и двадцать ради взбадривания интереса к наукам.
Бьют тростником, но когда тебе девять, и тростником больно. Да ведь и больно. Сечет солдат Митрофан, генерал считает по-немецки: айн, цвай, драй… И вдруг – бьет кулаком в лицо сердобольному палачу.
– Государю служишь?! Государь с нас спросит за его высочество. Чтоб со свистом! Я! Я! Я!
Солдат сечет, генерал считает.
Вместе с ударами на тело падают капли. То ли пот, то ли кровь из разбитого носа.
Генерал Ламздорф уверен: его высочество до конца дней своих останется высочеством.
«Я буду императором! Я буду императором!» – Николай сжимает кулаки.
– По рукам! – тотчас приказывает генерал. – Смирение, ваше высочество! Смирение в вас дорого.
Экзекуция закончена, а урок нет.
– Читайте! – Аделунг бледен, но он не смеет перечить генералу. Мария Федоровна одобряет такую методу обучения сыновей.
Николай читает:
– Эт гау… диум эт соля… циум ин литтэрис. И радость, и утешение в науке.
– В науке, ваше высочество! И радость, и утешение, – вдалбливает Ламздорф.
Генерала в наставники избрал сам Павел Петрович: «Если вы не хотите взяться за это дело для меня, – сказал он Ламздорфу, – то вы обязаны исполнить это для России. Мое требование одно: не сделайте из моих сыновей таких шалопаев, каковы немецкие принцы».
О, проклятая латынь! Куда от нее денешься? Матушка императрица Мария Федоровна для продолжения учебы избрала Лейпцигский университет. Там все предметы на латыни.
Ламздорф уступает место преподавателю, но не уходит. Заложив руки за спину, смотрит на Неву.
Михаил и Николай принимаются писать еще одну латинскую фразу: «Ин хостэм омниа лицита» – по отношению к врагу все дозволяется.
«Подожди, генерал! Подожди!» – Николай видит Ламздорфа, в этих его сияющих сапогах, в лосинах, но голым по пояс и перед строем солдат со шпицрутенами на изготовку.
Картина почему-то тотчас меркнет, и перед глазами крошечный старичок… кажется, Нечаев. Одуванчик Божий, ножки – как соломенные. У него даже щек нет, а говорят, будучи адъютантом графа Чернышёва, этот самый Нечаев ездил в коляске из-за непомерной тучности. Все офицеры верхами, а Нечаев в коляске.
«Ламздорф, я из тебя Нечаева сделаю».
Николай улыбается, и, слава Тебе, Боже! Уроки закончены. Завтра дежурство генерал-адъютанта Ушакова. Единственный добрый человек из шести наставников.
Спина горит, важность в лице Ламздорфа омерзительна, но приходится желать ему здоровья вместо скорейшей смерти.
Николай мчится в спальню, в альков, на диваны. Здесь душно от двух печей, их все еще топят, здесь тесно, но можно быть самим собою. Диван жесткий, под античность, позолоченный, крытый зеленой камкой.
Николай смотрит в себя, но глаза-то все равно не за пазухой. Вот они «Александр Македонский у Апеллеса» и «Александр, отвергающий воду, подаваемую воином в шлеме». «Белая ваза» – рисунок матушки, миниатюра, на которой отец.
Николай смотрит на дверь в уборную, на книжные шкафы, на зеркала… Один. Быстро пересекает комнату, замирает у треугольного стола с иконами. Их две: Архангел Михаил и Святитель Николай. Матушка всем детям в день их появления на свет дарила образа, сделанные в рост новорожденных. Есть икона у Александра, у Константина, у Александры, Елены, Марии, Екатерины, у преставившейся в раннем детстве Ольги, у Анны, у Михаила, но его икона, Никольская, самая большая: аршин без двух вершков. Великанством своим и красотою он даже бабушку удивил – великую императрицу Екатерину.
«В жизнь мою в первый раз вижу такого рыцаря. Если он будет продолжать, как начал, – восхищалась бабушка, – то братья окажутся карликами перед этим колоссом… Уже три дня кушает кашку, потому что беспрестанно просит есть. Я полагаю, что никогда осьмидневный ребенок не пользовался таким угощением. Это неслыханное дело».
Николай улыбается про себя. Он слово в слово знает эти бабушкины восторги. И еще он знает: отец собирался объявить наследником его, мимо старших Александра и Константина. Тайна сия веет холодом смерти.