«Полечу, – говорит, – кукушкою по Дунаю,
Омочу бобровый рукав в Каяле-реке,
Оботру князю кровавые раны на
Отвердевшем теле его».
Ярославна поутру плачет в Путивле на стене,
Приговаривая:
«О ветер, ты ветер!
К чему же так сильно веешь?
На что же наносишь ты стрелы ханския
Своими легковейными крыльями
На воинов лади моей?
Мало ль подоблачных гор твоему веянью?
Мало ль кораблей на синем море
Твоему лелеянью? На что ж, как ковыль-траву,
Ты развеял мое веселие?»
И снова оставил перевод. Двоится в душе, не понять, кто это – Ярославна или Маша. Да и беды бы не наплакать на свою же голову.
Запирая сердце на замки, гася всполохи мечтаний, от самой жизни отгораживаясь, укрывался в неприступной крепости, где вместо стен Ариосто, Тассо, Виланд, Камоэнс. «Неистовый Ролланд», «Освобожденный Иерусалим», «Оберон», «Лузиада»…
Приспела пора создавать свое, великое. Двадцать семь лет. Бессмертия приятельством да умными беседами не обретешь. Но великое пишется о великом же! А что в российской истории? От Батыева ига освободились через две с половиной сотни лет, и без битвы! Писать о Петре – с Ширинским-Шихматовым соревноваться. Разве что князь Владимир… Мерзости обыденности, кровь и ужас – суть Средневековья – изгладились из народной памяти, перетекли в легенды. Крестил Русь. Прозван Красным Солнышком. В молодости – ярый язычник. Убил брата Ярополка. Но сам же искал для русского народа подходящей религии. И нашел. В Христа уверовал.
Однако Саша Тургенев советует писать князя Святослава. Резоны приводит убедительные. Полководец, не знавший поражений. Погиб в бою с изменниками печенегами. Князь печенежский сделал себе чашу из его черепа. Памятником на века – уничтожение хазарского каганата, самого имени – хазары.
Вполне согласившись с Тургеневым, Василий Андреевич написал ему: «Владимир есть наш Карл Великий, а богатыри его – те рыцари, которые были при дворе Карла; сказки и предания приучили нас окружать Владимира каким-то баснословным блеском, который может заменить самое историческое вероятие. Читатель легче верит вымыслам о Владимире, нежели вымыслам о Святославе, хотя последний по героическому характеру своему и более принадлежит поэзии, нежели первый. Благодаря древним романам ни Ариосту, ни Виланду никто не поставил в вину, что они окружили Карла Великого рыцарями, хотя в его время рыцарства еще не существовало. Я позволю себе смесь всякого рода вымыслов, но наряду с баснею постараюсь вести истину историческую, а с вымыслами постараюсь соединить и верное изображение нравов, характера времени, мнений…»
По утрам Василий Андреевич садился за стол перед чистым листом бумаги. Ждал… И всякий раз накатывало тоскливое отвращение. Причина творческого бессилья проста и беспощадна: жизнь без любви. Жизнь, отдельная от любви.
Махнул в Холх, заранее не собираясь. За завтраком вдруг сказал матушке:
– Съезжу-ка в наш Тускул. Не чаю, когда же мы заживем своею жизнью, под одной крышей. Под своей крышей!
Елизавета Дементьевна смотрела на сына с тревогой.
– Куда ты собрался, говоришь?
Василий Андреевич засмеялся.
– В Тускул, а по-нашему в Холх. В Тускуле жили великие мыслители Древнего Рима: Цицерон, Лукулл, Меценат. Виллы у них там были.
– Не кивай, Васенька, на чужую жизнь, своей живи… – А поехать – поезжай. Проведай Екатерину Афанасьевну, Машеньку, Сашеньку. Ангела тебе в дорогу.
Мамы, мамы! Знать, видела, как ему лихо в Мишенском.
Солнце стояло в зените, когда Василий Андреевич мимо своего Холха подкатил к барскому дому Екатерины Афанасьевны Протасовой, им самим придуманному и построенному.
Над кухонным флигелем веяли ароматы самые призывные, но хозяев не было. К гостю вышла горничная, красавица Дарья.
– Василий Андреевич, радость наша! Екатерина Афанасьевна со всем табором поехали к Боборыкиным змею глядеть. У них еще и птицы золотые… А молодые барышни со своей Шарлоттой в рощу пошли. Там нонче незабудок – ковер!
– Максим! – распорядился Василий Андреевич. – Выгрузи гостинцы и поезжай в Холх. Погляди, можно ли в доме-то остановиться?
Сам поспешил в рощу. И хотя рощ в Муратове было несколько: две дубовые, березовая, – поспешил в светлую. Незабудки березки любят.
Он шел сначала степенно, а потом полетел, словно мог опоздать куда-то. Спохватился, искал глазами среди берез, не находил. И ужаснулся: по незабудкам шагает. Обмер, но ступить-то мимо невозможно – ковер.
Раздался счастливый вопль, и на Василии Андреевиче повисла, должно быть, сама буря.
– Сашенька!
– Что же так долго?! Что же так долго?! – Сашенька даже постучала ладошками по его груди.
– Да вот он я, вот он! – А глазами на лужайку, на рощу.
– Не туда смотришь! – Сашенька повернула Василия Андреевича.
Возле цветущих зарослей шиповника Машенька и кто-то еще.
– Мадемуазель! – Сашенька обеими руками все еще висела на плече Василия Андреевича.
Он поклонился гувернантке, Сашенька тотчас их представила:
– Василий Андреевич Жуковский – слава российской поэзии! – Обе ладошки к нему. – Шарлотта Моро де ла Мельтьер – эталон терпения и труда, ибо перевела на французский эти не ведающие конца и края «Песни о Нибелунгах» – ладошки-лодочки в сторону мадемуазель.
У француженки почему-то типично английское лицо, и сама она сухопарая, твердоглазая, как истая островитянка.
– Я читала ваши стихи и ваши переводы в «Вестнике Европы». – Мадемуазель Шарлотт подошла, подала руку коллеге.
– А я о «Нибелунгах» знаю лишь то, что сие есть один из величайших эпосов мира.
– Величайший! – Мадемуазель даже голову склонила, показывая, сколь несомненно великолепие скандинавского поэтического предания.
– Я как раз перечитываю «Илиаду», «Одиссею», и, убежден, мне было бы весьма полезно познакомиться и с «Нибелунгами».
– Я успела сделать только часть огромной работы… Признаюсь, жизнь Севера мне ближе и роднее Греции, Рима… К тому же увлеклась мифологией Ирландии. У меня такое чувство, что все древние герои исландцев, ирландцев, скандинавов были великанами и волшебниками. Взять, к примеру, названия чудесных мест в Бруге: могила Дагда, ложе Дагда. Два Сосца Морриган. Гребень и Ларец жены Дагда. Глен ин Мата – это место, по преданию, было черепахой. Камень Буйде – здесь сокрыта его голова. Или, скажем, камень Бенна, – место, где убили Мата, у которого было семь раз по двадцати ног и семь голов. Зрачок глаза Мидира…
Василий Андреевич хлопал ресничками, будто на него опрокинули ведро воды.
Мадемуазель Шарлотта улыбнулась.
– Признаюсь вам, все эти имена для меня такое же ошеломление, но одновременно печаль. За каждым именем – легенда. Увы! Неведомая.
Спасла Сашенька.
– Василий Андреевич! Вам же умыться с дороги надобно! Я сама вам полью.
Но когда пришли в дом, глянула на сестричку и отдала ей кувшин с водою:
– Принесу полотенце.
У Маши дрожали руки. Поливая воду, клонила головку, он слышал запах ее волос, ее кожи.
– Машенька, я так скучал! – Он держал воду в ладонях, забывши, что с нею надо делать.
– Теперь мы вместе! – прошептала Маша.
Он погрузил лицо в воду, как в любовь. Не дышал и боялся пролить драгоценную влагу.
Пришла Саша с полотенцем, удивилась.
– Для того, чтобы человек умылся, воду льют на руки, а человек этот плещет себе на лицо, – и рассмеялась, указывая полотенцем на Василия Андреевича: – Зеркало ему! Зеркало! В разводах, как индеец.
Он утирался, когда к дому прикатила веселая компания Екатерины Афанасьевны.
– Васенька! – подбежала, расцеловала, поставила перед своими друзьями. – Наш несравненный Орфей – Жуковский, господа! Сам Жуковский!
– Хорошо хоть полы совершенно новые! – Василий Андреевич даже ногой пристукнул.
– Не провалишься! Не допустим!
Гости подходили, знакомились:
– Боборыкины!
– Апухтины!
– Павловы!
– Пушкаревы!
И, наконец, близкая родня, двоюродный брат Маши и Саши:
– Александр Алексеевич Плещеев! Анна Ивановна, супруга моя.
– Урожденная графиня Чернышёва, – шепнула Екатерина Афанасьевна, ей нравилось именитое родство. И громко, для всех: – Пока накрывают стол, послушаем обещанную оперу Александра Алексеевича. Васенька! Какие птицы у Боборыкиных!
– Каков змей! – Александр Алексеевич, изображая ужас, дрожал, икал. Под хохот, разумеется. – Да что же тут смешного? Сей аспид на наших глазах проглотил кролика.
– Не пользуясь ни ножом, ни вилкою, – вставил Боборыкин.
Екатерина Афанасьевна коснулась пальцами висков:
– Саша прав. Это было ужасно.
– Отчего же мы не ужасаемся, когда столы наши ломятся от поросят, от гусей, от телятинки! – хохотнул Боборыкин.
Пошли охи, ахи. А Жуковский радовался гостиной. Екатерина Афанасьевна с трауром не рассталась, но жизнь в ней била ключом. Драпировка гостиной отнюдь не монашеская. Золотая ткань с черными гвоздиками, кресла с вызолоченными спинками. В углу на треножнике «Три грации».
Александр Алексеевич сидел уже за фортепьяно. Не дождался тишины. Бросил руки на клавиши, извлекая каскады звуков самых причудливых и очень громких. И сам себе скомандовал:
– Пьяно! Пьяно!
Звуки пошли тихие, этакая капель.
– Опера! – объявила Анна Ивановна, становясь у фортепьяно.
– Русская опера! – поправил Александр Алексеевич. – Простите за название – «Роза и навоз».
Сашенька хохотнула, но музыка пошла нежная, сладостная.
– Не расцветает роза, – пропела Анна Ивановна изумительным сопрано, а супруг ее грянул хрипловатым баском: – Без навоза!
– Хотите роз? – ноту за нотой выше и выше брала певица. – Увы-ы-ы…
– Зажмите нос! – рявкнул Плещеев и вопросил, оглядывая строгими взорами слушателей. – Зажали нос? Везут, везут навоз.
– И море – роз! – ликовала Анна Ивановна. – Для алых губ, для милых глаз, для чувства.
– И точно таковы ж все тонкие искусства! – прорычал композитор.