Маэстро подали коньяку. Выпил, задумался, подошел к фортепьяно. Ударил пальцем по клавише. Опять призадумался. Ударил всею пятерней. Рухнул на крутящийся стульчик. Трогал клавиатуру то правою рукою, то левою, звуки извлекались едва слышимые. И вдруг стон, звенящая пустота…
Фильд с минуту сидел недвижимо, и казалось, что и фортепьяно затаилось.
И пошел, пошел хрусталями сыпать…
Домой Алексей Алексеевич воротился далеко за полночь. Сны ему приснились разные: на коне скакал, на балу танцевал с царицыными фрейлинами, ни одной не пропуская. Потом его несло водою и принесло в море. Море обернулось болотом, и он лежал в теплой тине, среди кувшинок, и над ним летали журавли… И все это под Фильдову музыку.
Проснувшись, догадался: его не вода несла в море, а звуки.
Лев с Василием в университете, в департамент показываться после валуевского грога – неразумно.
Кофе пил в библиотеке. Книжные утесы, фолианты в аршин. И, Боже! Его книжица. Его первенец. Лицом, заслоняя книжные полчища. Университетские лекции на соискание диплома магистра. Пролистал: «О цели и пользе Линнеевой системы растений», «Как различаются животные от растений и какое их отношение к минералам», «О растениях, которые бы полезно было размножать в России».
Неглупые все вещи, и – увы! – вместо науки – сочинитель чиновничьих бумаг.
Алексей вышел в сад. Если благодетель и оставит по себе память, так это садами: Горенки, Почеп, Яготин, Бутурлин, Баклань, – где у графа Алексея Кирилловича дом, там и сад.
На Знаменке, здесь, в Москве, сад занимал сорок три десятины. Рассечен надвое ласковой речкой Яузой. На одном берегу русское, на другом – заморские чуда. Алексей постоял на мосту.
Вода – краса земли. Графу было мало реки, приказал выкопать четыре пруда. Четыре пруда – четыре зеркала.
Ноябрьские воды и при солнце – строгие. Солнце грело, но в свету и в тепле – смущение. Летом меры не знало, а растраченного не вернешь. Разве что с воскресением весною.
В ушах звучала музыка Фильда, думалось, однако ж, о житейском.
Начальник, милейший Обресков, его любил, и князь Долгорукий любит, но, Господи! – сколько же мелочных дрязг, сколько постыдного воровства, всеобщего, освященного чиновничьим бытием… И в этом жить весь отпущенный тебе век. Кого-то приструнивать, кого-то судить, зная, что зло неискоренимо.
– В армию нужно идти, – сказал себе Алексей и подумал о брате Николае, самом старшем из Перовских. Николай ненадолго в армии задержался… Обида? Был в сражениях, получил орден, а в чинах не рос: из сукиных сынов. Но ведь трех лет, должно быть, не выслужил.
И засмеялся. И тотчас осудил себя за злорадство. О Карамзине подумал: тоже ведь нарожает сукиных детей. Екатерина Андреевна, сводная сестра Вяземского, прижитая…
Покаялся, и сердце забилось. Не сказал: знал душою. Знал: его место в мире Карамзина, в мире литературы. Ничего еще своего не сделано, переводы, наброски, замыслы, но ведь свой – Жуковскому, Пушкину, Вяземскому. И у Шишкова принимали, как надежду.
Москва.
Москва могла решить судьбу его, воздух московский.
В Москве сочиняют, думая о России.
Выпускники 1811 года
Выпускники Московского университета, кандидаты, а уже через месяц-другой – юнкера Петербургского училища колонновожатых Лев и Василий Перовские начали прощание с Москвою.
Перво-наперво посетили салон Екатерины Александровны Муромцевой. Музыкальные вечера Муромцевой и Москву красили, и тех, кто бывал принят здесь. Престижа ради вечера посещали иные смельчаки, понимавшие толк в манках, в роговых зовах псовой охоты и даже умевшие насчитать с дюжину коленец в соловьиных трелях, но фуги, но сонаты… Квартет кое-как протаращишь глаза, а на сюите нос, подлец, сам собою возьмет и выведет фистулу. Под сюиты спится сладчайше.
Музыканты народ обидчивый и очень уж слухменый: им эти фистулы да избави бог, храп – все равно, что молотком по пальцам.
Юнкера Перовские, воспитанные в Почепе на Гайдне, на Глюке, на Моцарте, трио для смычкового баритона, альта, виолончели слушали, прикрыв глаза, наслаждаясь. Франц Гайдн! После трио был исполнен квартет, сороковой опус, из самых великолепных, зрелых. Музыканты венские – сама родина гайдновская пожаловала в Москву.
В перерыве к Перовским подошел Чаадаев:
– Я слышал, в квартирмейстеры собрались. Вот она, стезя русского дворянина!
Василий не понял, обидеть ли его хотят, посочувствовать?
– Колонновожатые не только квартирмейстеры.
– Да, я знаю, воспитанники Муравьева-старшего – люди, пригодные к службе в Генеральном штабе, а Генеральный штаб – мозг армии. – Насмешки в голосе Чаадаева Василий не слышал. – Я о другом. Мы закончили университет, но стремимся не в философы, не в профессуру – в солдаты.
– Таков, господа, век! – Старик Ираклий Иванович Марков, со звездой Георгия, генерал екатерининских времен, смотрел на молодых людей одобрительно. – Бонапарт Европу сожрал, теперь его клешня намеревается в Россию вцепиться. Война, господа, не-то-что-не-за-горами – на пороге. Государь, слава богу, послал на турка Михаила Илларионовича. У меня брат в Молдавской армии. Пишет, турки шебуршат, как тараканы. У них тоже новый командующий, сам верховный визирь Ахмет-паша. Визири с малыми силами на войну не ходят – восемьдесят тысяч собрано. А в Молдавской армии всего четыре дивизии. С флотилией Дунайской, с казаками, может, и наберешь тысяч сорок, но растянуто войско на тысячу верст! В штабах буквоеды-немцы. А их наука известная – Аустерлиц. Кутузов побить себя не даст, но уничтожить турка четырьмя дивизиями – мудрено. И выжидать нельзя, войну с басурманами надо кончить до войны с Бонапартом… Ваш выбор, господа, само призвание Божье.
Юноши поклонились генералу, прошли в буфет.
– Я тоже в армию! – сказал Чаадаев. – Меня и Михаила хлопочут записать в Семеновский лейб-гвардии. Двоюродный братец князь Иван, должно быть, уже примерил мундир.
– Щербатов?
– Он уже с неделю как в Петербурге.
– Господа! Господа! Наш спор разрешат молодые люди! – Окруженная дамами, к ним обратилась сама Екатерина Александровна. – Господа! «Вестник Европы» утверждает: в самом недалеком будущем Московский университет приготовит кандидатов по всем частям учености. Стало быть, иссякнет наконец необходимость приглашать ученых немцев, французов, англичан. Преподавание будет вестись, к радости патриотов, на русском языке.
– А вопрос каков? – улыбнулся Чаадаев.
– А вопрос, Петр Яковлевич, о том, хорошо ли это? Не понизит ли русский язык уровень наук? Возможно ли проникнуть в тонкости премудрых материй нашей природной речью?
Русский язык, по утверждению Ломоносова, богат, но, полагаю, совершенно неискусен в метафизике. Русская речь такая ведь простодушная!
Чаадаев повернулся к Василию.
– Перовский! Дамы ждут, а ты у нас кандидат.
Василий похолодел. Слушая хозяйку дома, он поглядывал на графиню Шереметеву, уверенный, что Чаадаев ответ приготовит достойный. Горло пересохло.
– За всю учебу мне ни разу не пришлось говорить русским языком!
– Вы слышите?! – воскликнул Чаадаев. – А теперь посмотрите на нас очами ближайшего будущего. На моем сокурснике скоро будет мундир юнкера-квартирмейстера. Такие же мундиры вы увидите на братьях Муравьевых. Облачатся в мундиры Семеновского лейб-гвардии полка князь Иван Щербатов, Иван Якушкин, надеюсь, сей мундир будет на мне и на моем брате Михаиле. Все это – не худшая часть нашего выпуска.
– Дело дворянина служить царю оружием! – сказала, как отрезала, барыня Офросимова. – У меня четверо молодцов, и все в гвардии. И все уже схватывались с Бунапартом… Языком тарахтеть – Виссеншафт! Виссеншафт – немцам пристойно. А то, что пристойно немцу, русскому дворянину – не в честь.
Барыне Офросимовой не возражали, но Шереметева головкою покачала:
– Мундир всякому мужчине к лицу, тем более – мундир лейб-гвардии. Москва, слава богу, никогда не станет завидовать Петербургу, но о Чаадаеве, о его друзьях сокрушенных вздохов, чаю, не избежать.
Петру Яковлевичу улыбались, во взорах дам обожание.
Всего-то в свете две зимы, но молодая Москва и зрелая тоже бьются над загадкой Чаадаева: каждое платье героя балов и салонов – совершенство. Неповторяющееся, недостижимое!
Уже после концерта, ожидая карету, Чаадаев шепнул Василию:
– Перовский, а знаешь девичью фамилию графини Шереметевой?
– Не знаю.
– Алмазова. Соответствует?
– Соответствует.
И всю-то ночь Василию снились алмазы. Возникали из тьмы светлячками. Он осторожно заводил ладонь и ловил их.
Сердце переполнялось счастьем, но радости убыло, когда увидел: от пойманных алмазов, таких ощутимых в руке, даже праха не остается – исчезают. Последний, самый крупный, самый сияющий камешек он покатал в ладони ради уверенности и открыл глаза.
Увидел зажатый кулак, не засмеялся. Ладонь раскрывал, затая сердце, – пусто.
Обед с царем
Как в детстве корь, так в России мечтания о лучшем государственном устройстве. Всякого русского время от времени одолевает забота, как избыть вечную нашу беду. Все ведь у России есть для жизни счастливейшего государства планеты, и на тебе – вечная нищета.
Отсюда оно: что ни русский – то наставник царям.
У властей за мечтания о добром царе, о лучших временах – разоренье, каторга, казнь, а сами тоже всем недовольны.
Не было в России и государей, довольных Россией.
Николай Михайлович Карамзин, шесть лет кряду корпевший над русскими летописями, царскими грамотами, разрядными и таможенными книгами, столбцами приказов, челобитными, доносами и оговорами, посчитал себя за человека, облеченного Божьим Промыслом сказать всю правду о царствиях и о самом народе русском.
Писатель – на бумаге воин и пророк. Но Карамзин, приставленный к летописанию Богом, Богом послан был и с царем говорить.
В ту зиму первый раз москвичи сели в санки на Зиновия-синичника, но снег полежал-полежал и растаял. Зимнюю дорогу Ераст стелил. Ераст – он ведь на все горазд.