– Но идти-то он будет по моей земле! – Александр вздрогнул от оглушительного, от очень близкого удара. Виновато улыбнулся. – Огиньский, у меня к тебе дело. Наполеон не сегодня завтра обрушит на головы литовцев, поляков потоки газетной лжи. Думаю, армию тоже попытается окунуть в помои своих выдумок… Мы тоже будем издавать газеты, листки, развенчивая ложь… С русским, с немецким редакторами, кажется, дело решено, а вот своего человека среди поляков – не вижу. Не возьмешься ли?
– Ваше Величество, со рвением взялся бы за столь нужное дело, но врачи отпустили меня под честное слово. А мне надобно посетить имения в Белоруссии.
Александр снова вздрогнул от сокрушающего небеса удара, и тут вошел адъютант, сообщил, видимо, что-то очень важное: на лице императора появилась улыбка, обезоруживающая, но мимо всего. Голос, однако, звучал по-прежнему мягко, доверительно:
– Порекомендуйте мне человека неравнодушного.
– Разумеется, граф Платер.
– Людовик Платер? Я был бы признателен, если бы моя просьба была передана графу вами, Огиньский. Я приглашаю Платера прибыть в Дрисский лагерь. И тебя, граф, прошу о том же: поезжай в Белоруссию, но по дороге в Петербург будь в Дриссе. Твои советы для меня бесценны.
Подошел, поцеловал.
Вельможные беглецы
Государственный секретарь адмирал Шишков и генерал от артиллерии инспектор артиллерии Аракчеев выехали из Вильно, имея каждый свой экипаж, но в одной карете. Обоз из дюжины телег Аракчеев отправил в Свенцияны спозаранок, а у Шишкова все его пожитки и харчи поместились в одной каретке.
– Вы слышали, какое затруднение испытал наш Балашов, отправляясь к Наполеону?
Шишков удивился вопросу.
– Я всю ночь рескрипты писал.
– Александр Дмитриевич поторопился отправить обоз, и ему было не в чем ехать. Ни генеральского мундира, ни звезд, ни лент!
– В партикулярном платье отправился в пасть ко льву?
– Как можно?! Мундиром ссудил Евграф Федотыч Комаровский, а лентою граф Петр Александрович Толстой. – Аракчеев рассмеялся. – Мундир-то налез, но дышал в нем Александр Дмитриевич как рыба, выброшенная на берег. Боялся, пуговицы поотлетают. Приказал себе голодать, авось убудет телес.
– Трагическое и комическое об руку. – Шишков был не очень рад нежданной близости с Аракчеевым. Да и с кем бы то ни было. Хотелось сосредоточиться, обдумать происшедшее, свершающееся, но сотрудничать придется больше с Аракчеевым, нежели с императором.
Алексей Андреевич словно бы прочитал мысли адмирала.
– Служим одну службу, а так мало бываем вместе, – дотронулся до руки адмирала. – Меня, Александр Семенович, иные баловнем судьбы выставляют. Господи! Сколько же пришлось претерпеть.
«Беседа по душам!» – Шишков раздраженно насторожился: чего от него желает сия, принявшая облик плоти, тень государя.
– Я из дворян, гордых, но уж больно нищих, Александр Семенович.
«Поспать бы! – затосковал адмирал, чувствуя, как тепло в груди накатывает на голову, веки тяжелеют. – Этак и всхрапнешь. Склонный к приятельству Аракчеев в единую секунду может превратиться во мстительного ненавистника. Вельможные выскочки мелочных обид не прощают».
Спасаясь от приступа сонливости, адмирал вздохнул, и вздох сей был принят за искреннее расположение.
– Да-с! Жестоко Петербург с моим батюшкой обошелся. О себе не говорю. Было моего звания – желторотый птенец. Но, Александр Семенович, птенец-то птенец, но влюбленный. В кого бы вы думали? – В пушки! К Гавриле Иванычу Корсакову, к соседу нашему, приехали на каникулы сыновья: кадеты артиллерийского инженерного шляхетского корпуса Никифор и Андрей. Рассказали о пушках, задали мне задачи, какие в корпусе решают. И пал я в ноженьки батюшке: хочу в кадеты. Батюшка меня в Москву возил, родственник брался определить в гражданскую службу. Было всё договорено, а как глянули на мою каллиграфию – в изумление пришли. Худшего писаря и придумать себе было невозможно. С Москвой не вышло. Поехали в Петербург. Легко сказать: поехали! – Алексей Андреевич улыбался и что-то жевал, жевал, должно быть, слезы. – Да-с! Продали две коровы, продали годовой запас хлеба. Наскребли: сто рублев. Жили на Ямской, на постоялом дворе. И не в комнатах! Сняли угол за перегородкой. Писец, солдат Архангелогородского полку Мохов написал прошение. Отнесли в канцелярию графа Мордвинова. Знающие люди рекомендовали писца. Встретил радушно, но увидел, что у нас прошение готово: уж таким сделался скушным – зазевал. Насилу добились ответа. Ответ вроде бы благожелательный: завтра приходите.
Карету качнуло в сторону, трясануло, дернуло – стали. Мимо на рысях прошел эскадрон кавалергардов. Снова дернуло, качнуло, тронулись.
Аракчеев молчал.
– И что же удумали писаря? – спросил Шишков.
– Своего не получили… Сплоховал батюшка! Честность наказуема. Чуть ли не полгода слышали от писарей всего два слова: «Приходите завтра». Тут на наше несчастье Мордвинов помер. Безначалье. Потом генерала Мелиссино поставили. Дело вроде бы сдвинулось: прошение у нас приняли. 28 января – день для меня незабвенный. Из дому в сентябре отбыли. Ходили каждый день в присутствие. Каждый день, стоя на лестнице, кланялись генералу. Пришлось зимнее платье продавать, а резолюции нет как нет. Узнали: митрополит Гавриил раздает помощь. Прибрели в Лавру. Принял, выслушал, распорядился. Оказал помощь: казначей его высокопреосвященства выдал – рубль. У батюшки слезы так и брызнули. Но рубль взял. Мы к тому временя с неделю постились: по сухарю на день. Спозаранок снова на лестницу. С семи часов. Генерал приехал, мы поклон, он мимо. Все как положено. За полдень вышел из кабинета, и тут я, ради батюшкиных горьких слез, кинулся в ноги великому человеку. Кричу, себя не помня, на всю парадную:
– Ваше превосходительство! Примите меня в кадеты. Нам придется умереть с голоду. Мы ждать больше не можем. Вечно буду вам благодарен! Бога буду за вас молить!
Рыдаю, уж так рыдаю – все полгода унижений выплакал за единый миг.
Аракчеев снова положил руку на руку Шишкова – сокровенным поделился:
– Генерал-то, Александр Семенович, представьте себе, повернулся и пошел обратно. Выносит бумагу, подает мне.
– В канцелярию!
В горле Алексея Андреевича что-то взурчало.
– Простите, Александр Семенович! – Аракчеев искал карман достать платок. Лицо, вещающее всему белому свету о безупречной честности, о безупречном служении, сморщила счастливая улыбка пополам со страданием. И было понятно: сего счастья, сего страдания Аракчееву не изжить за век, отпущенный ему Богом.
«А ведь он искренен!» – ужаснулся Шишков: такая искренность требует искренности ответной и Бог знает еще чего.
Каретка ехала как бы набекрень. Догнали обозы. Бесконечные обозы. Самому Аракчееву приходилось колдыбать по обочинам. Но Алексей Андреевич неудобств или не чувствовал, или смирялся.
– Я про 28 января говорил, – продолжал он свою эпопею. – В сей день прошение у нас приняли, а резолюцию слезами моими получили мы с батюшкой – 18 июля! На Иоанна Многострадального. Рубль за угол пришлось отдать. Не емши пошли мы с батюшкой в церковь. Даже на свечку денег не было. Не оставил Господь, не ввел в конечное отчаянье. На Невском родственник навстречу. Дал денег, чтоб домой батюшке воротиться, ну, а я с 20 числа июля 1788-го – кадет.
«Мне-то в чем ему исповедаться?» – смятенно соображал Александр Семенович, но, видно, слушал столь искренне, что Аракчеев остановиться не мог.
– Думаю, Мелиссино не пожалел о своей милости. Учился я превосходно. В математике первее учителей был. Полдня учился, полдня – учил, подтягивал плохосоображающую команду. И, слава богу, даже отменно тупых – вытягивал из болота… Господь меня вел. Через семь месяцев, а мне исполнилось о ту пору двенадцать лет, переведен в высшие классы. И – первые чины заодно получил. 9 февраля – капрал, 21-го – фурьер, 27 сентября – сержант… Вышел с серебряной вызолоченной медалью в петлицу, причем на золотой цепочке. А в шестнадцать лет – поручик. Оставлен репетитором, но вскоре, перевели в учителя арифметики и геометрии, еще чуть позже – артиллерия. А знаете, Александр Семенович, в чем батюшка родной меня экзаменовал? Приехал домой в отпуск, он и подступил: «Скажи, Алешка, без утайки, не воруешь ли?» – «Никак нет!» – отвечаю. – «Не берешь ли взяток?» – «Никак нет». Доволен остался.
– Лучшая доля, когда человека движут его таланты! – сказал Шишков.
– Без талантов не обошлось, – согласился Аракчеев, – а все же удача в скаканье по чинам – первее ума, первее учености… Надо быть честным перед собой, перед судьбой. Графу Никите Ивановичу Салтыкову понадобился учитель для сына, обратился к Мелиссино: «Аракчеев». Учить вельможных отпрысков – наказанье Божие. Но когда Мелиссино понадобился адъютант, а желал он себе, для пущего успеха, человека знатного, богатого, граф Никита Иванович – меня к нему определил. Генерал аж в восхищение пришел: «Вот пострел!» И через год передал меня его высочеству Павлу Петровичу. Избавился от небогатого, от неродовитого. А Павлу-то Петровичу я как раз и пригодился. Мой талант: исполнить приказание, каким бы оно ни было – буква в букву! – И вдруг заглянул в глаза слушателю: – Не одобряете?
– Отсебятина в службе недопустима, – выдерживая взгляд, сказал Шишков.
– Се – истина! – воскликнул Аракчеев. – Коли ты артиллерист, твоя любовь – содержать орудие в холе и в готовности. Твое дело – заряжать и поражать. А кого, в каком месте – командир укажет.
И нежданно, наливаясь неистовым гневом, заорал на возницу, на охрану:
– Да секите вы их, секите! Понимать должно, кому дорогу обязаны уступать без мешканья!
Возница и охрана Аракчеева заорали, заматерились, щелкнул по-пастушьи кнут. Но к вельможной коляске тотчас прискакал, в зеленом своем мундирчике, колонновожатый.
– Сей вагенбург – государя императора! За помеху движению прикажу перевернуть вашу карету!
Возница оглядывался на повелителя, Шишков сжался в уголке, ожидая безобразной сцены, но Аракчеев молчал, а чтобы его не узнали, надвинул треуголку на глаза.