Впрочем, те, кто находился поблизости от гроба, гораздо позже, на вечерних привалах, поминутно осеняя себя двоеперстием и боязливо оглядываясь на мрачную черноту ночи, зияющую за их спинами, рассказывали, будто воочию видели, как Григорий Лукьянович усмешливо кривил губы. А еще говорили – дабы лучше насладиться последней картиной, он открыл свои невидящие глаза и даже хотел что-то крикнуть.
Рот ему действительно потом зашивали, используя обычную просмоленную нитку, – он никак не хотел у него закрываться. Что до открытых глаз, то я и тут не могу опровергнуть – истинная правда. Во время всей казни Иоанн находился рядом с телом преданного слуги, а я сопровождал царя, так что и сам видел, как незрячие очи Малюты вдруг распахнулись. Возможно, это случилось от жара костра. Но то, что они у него еще и моргали, – полная чушь и враки. Во всяком случае, я этого не заметил.
Но Григорий Лукьянович пытался мне напакостить и, так сказать, посмертно. Я ведь говорил, что далеко не всегда Иоанн прислушивался к моим советам. Если они шли в унисон его мыслям – тогда да. Если царь внутренне колебался, не зная, какое именно решение принять, – я тоже мог перевесить чашу в нужную мне сторону. Но зато когда он был непримиримо настроен в пользу чего-то одного, то тут хоть кол на голове теши. Так случилось и в тот раз, в Пайде.
Тем же вечером, сразу после похорон Малюты, царь – ярость от утраты в нем так и не угасала, невзирая на несколько десятков заживо сгоревших шведов и немцев, – усадил подьячего Варфоломея за письмо шведскому королю. Хорошо хоть, что за час до этого он выговорился передо мной. Кое в чем я сумел его убедить, но далеко не во всем. Единственное, что мне удалось, – это чуть оттянуть написание, отговорив его отсрочить диктовку на несколько дней, ибо в часы скорби негоже заниматься важными государственными делами из числа тех, которые запросто могут и обождать.
К сожалению, в последующие дни он ни разу не затронул эту тему и вообще не упоминал о свейском короле Ягане[41]. Признаться, я уж было решил, что Иоанн угомонился, пыл его слегка угас, клокотание чуйвств в нежной и ранимой царской душе улеглось, но не тут-то было…
Как сейчас помню тот день – 6 января 1573 года. Выдался он вьюжным и пасмурным. Мы по-прежнему стояли в Пайде. Когда всполошенный стрелец прибежал ко мне в комнату, уже близилась ночь. Решив, что дело срочное, я опрометью кинулся бежать в соседний дом, где были наспех оборудованы царские покои.
Едва я вошел в ярко освещенную комнату, как первым делом мне бросился в глаза даже не Иоанн, а необычайно раскрасневшийся, весь в поту, подьячий Варфоломей, усердно строчивший что-то на бумаге. Увидев меня, он расплылся в блаженной улыбке, в которой явственно читалось облегчение и надежда.
Как я потом понял, подьячий рассчитывал, что я сумею угомонить не на шутку разбушевавшееся величество. Каюсь, не оправдал его ожиданий, да и не мог этого сделать, поскольку Иоанн сразу недвусмысленно указал мне мое место.
– А-а-а, фрязин, – протянул он довольно. – Пришел, стало быть. Ну вот присядь да послухай, яко я тут холопишке свейскому отписываю.
– Холопишке или королю? – деликатно уточнил я, усаживаясь на противоположную от подьячего лавку, поближе к кубкам и блюду с фруктами.
– А вот послухай и сам поймешь, хто он есть, – зло усмехнулся Иоанн и, обратившись к Варфоломею, уточнил: – Что тамо напослед я ему сказывал?
– Так оно и было правду ты нам написал боле и писать нечего[42], – монотонно пробубнил подьячий и вновь умоляюще посмотрел на меня.
Я молчал.
– Пиши тогда далее. – И Иоанн принялся вдохновенно вещать, время от времени грозно постукивая своим посохом по дубовому полу, словно отбивая такт некой мелодии: – Сам ведь ты написал, что ваше королевство выделилось из Датского королевства, а если ты нам пришлешь грамоту с печатью о том, как бессовестно поступил отец твой Густав, захватив королевство, то и того лучше будет, нам и писать будет нечего об этом – сам ты холопство свое признал! – И торжествующе уставился на меня – мол, подтверди, какой я орел.
Честно признаться, до этого я как-то иначе представлял себе дипломатическую переписку. Понимаю, в Средневековье все разговаривали весьма простодушно и не обладали таким изобилием ничего не значащих канцеляризмов, как их далекие потомки, но все равно, на мой взгляд, Иоанн перешел все допустимые границы. И я это должен прокомментировать? А как? Сказать: «Мужик, ты что, белены объелся? Ты вообще с какого дуба рухнул? И какая тебя муха укусила?»
Но вместо этих искренних фраз пришлось произнести иные, более деликатные:
– Если ты, государь, собрался объявить ему войну, то лучше и не придумать, хотя вежества тут нет и в помине.
– Не войну, а замирье, – поправил Иоанн. – Но допрежь того надобно указать ему место, кое он заслуживает, дабы не тщился вровень со мной встати. Читал бы ты его грамотку, кою он мне отписал, сам бы взбеленился.
– Тогда, может быть, стоит излагать свои мысли более сдержанными словесами? Ну-у… поспокойней, что ли, а то решит, что ты принял его грамотку слишком близко к сердцу, а ведь это твоей царской чести потерька, – вкрадчиво заметил я.
– А енто ты верно подсказал, фрязин, – хмыкнул Иоанн. – И впрямь лучше поспокойней, а то возомнит о себе бог весть. Чай, он мне не ровня, а пес шелудивый. Да ты пей покамест винцо-то, пей да слухай, а то ентот гундосый, – он небрежно кивнул в сторону подьячего, – в благородных делах ни ухом ни рылом, потому как тож из подлых, как и Яган. – И вновь повернулся к Варфоломею. – Пиши дале…
«Кажется, наступил психологический момент для ужина», – подумал Остап.
«Все правильно – мавр сделал свое дело и теперь может перекусить», – перефразировал я Шиллера и принялся меланхолично жевать засахаренный ломоть дыньки, время от времени гася приторную сладость вином из кубка. Судя по жуткой кислющести, Иоанн явно перешел на трофейное пойло, но оно и к лучшему – такого много не выпьешь.
Время от времени я изображал мудрого ценителя гениального царского красноречия – задумчиво хмыкал, укоризненно крякал, изредка сдержанно улыбался. И, разумеется, все время кивал.
Увы, но обещанного спокойствия царю хватило ненадолго. Он то называл Юхана безумцем, то ехидничал по поводу его мужичьей чести, то обзывал ничтожным государем. Всякий раз после таких пассажей я сдержанно хмыкал и неопределенно мотал головой. Обернувшись в мою сторону, Иоанн всякий раз осекался, но вычеркнуть ничего не указывал, разве что на некоторое время вновь становился чуточку более сдержанным. Правда, это быстро проходило.
Однако под конец письма царь, опростав свой кубок до дна, вновь разошелся и теперь даже не смотрел в мою сторону, так что мое покашливание толку не приносило.
– А что ты обращался к нам с лаем и дальше хочешь лаем отвечать на наше письмо, так нам, великим государям, к тебе, кроме лая, и писать ничего не стоит, да и писать лай не подобает великим государям…
Ипполит Матвеевич, держа в руке сладкий пирожок, с недоумением слушал Остапа…
Пирожка у меня не было – засахаренная дыня, но все остальное сходилось полностью: Иоанна и впрямь несло. В упоении он вещал, закатив глазенки кверху, а его посох в это время уже не мерно стучал по доскам пола, а выбивал причудливую мелодию, напоминающую звук бубнов, барабанов или тамтамов – уж не знаю, во что они там наяривают, – некоего воинственного африканского племени, празднующего очередную победу над очередным врагом.
– А если ты, взяв собачий рот, захочешь лаять для забавы, – так то твой холопский обычай: тебе это честь…
При этих словах я поперхнулся кислятиной, закашлялся, но…
Остапа удержать было нельзя… Великий комбинатор чувствовал вдохновение – упоительное состояние перед вышесредним шантажом. Он прошелся по комнате, как барс.
Иоанн действительно даже не обратил на меня внимания, рассекая взад-вперед по небольшой комнатушке и азартно диктуя ошалевшему от его речей Варфоломею:
– …а перелаиваться с тобой – горше того не бывает на этом свете, а если хочешь перелаиваться, так ты найди себе такого же холопа, какой ты сам холоп, да с ним и перелаивайся, пес ты смердящий. Отныне сколько ты ни напишешь лая, мы тебе никакого ответа давать не будем. – Лишь после этой пламенной речуги он обратил свое милостивое внимание на мой кашель и соизволил спросить: – Нешто заморское винцо хуже наших медов, княж Константин?
– Лучше русских медов в жизни ничего не пивал, государь, – искренне ответил я, вытирая выступившие на глаза слезы. – Но кашель меня пробил по иной причине. Ты ж вроде о мире собрался с ним толковать, а после твоих речей он…
– Ах да, – поморщился Иоанн и снова повернулся к подьячему. – Пиши тако… – И скрепя сердце все-таки включил в письмо даже не предложение, а намек на заключение мирного договора: – Если же захочешь мира своей земле – пришли к нам своих послов, и каковы твои намеренья, мы их послушаем, и что следует сделать, то и сделаем.
Впрочем, в проницательности ему не отказать, поэтому после диктовки, удалив Варфоломея из комнаты, он вновь обратился ко мне:
– Зрю, что ты негодуешь, а отчего – не пойму. Ты не робей, сам ведаешь, яко я люблю встречи[43], потому реки смело.
– Думается мне… – начал я.
Однако на сей раз мои деликатные пояснения собственного видения дипломатической переписки особого результата не дали. Можно сказать, что эту встречу, то бишь спор, я проиграл напрочь.
В тексте так и осталось неприкрытое хамство, разве что Иоанн согласился вычеркнуть из концовки «пса смердящего», то есть я добился сущих пустяков. Все остальное, включая нелепейшее требование присылки ему шведской королевской печати, государственного герба и официального титула, осталось.
Нет, царь не отмахнулся от моих возражений, а конкретно пояснил, почему сказано так, а не иначе. Но говорилось оно им столь твердо, что я понял – дергаться в данном случае бесполезно.