Царские врата — страница 30 из 52

Она стояла как вылитая из чугуна. Недвижно. Тяжело.

Я неловко вытянула из сумки кусочек развесного сливочного масла, завернутый в целлофан.

– Вот маслице, для маленького, в кашку.

Жар заливал мне щеки. Я задыхалась.

– Мама, какая ты класная! Как помидол! – крикнул Ванечка весело.

И забил меня ладошками по щекам.

Женщина улыбнулась.

– Спасибо. Ничего нам не надо. У нас все есть.

Я крепче прижала к себе Ваню. Он засмотрелся на голубя, что клевал крошки на асфальте под нашими ногами.

Я смешно стояла: на одной руке – Ванька, в другой зажаты деньги, масла кусок.

Масло плыло на жаре, подавалось под пальцами. Масло, теплое, как живое тело.

Я видела: красивое лицо – худое, испитое. «Ей все равно надо есть, поесть…» Я сунула теплое масло и стыдные деньги в сумку. Вытащила батон.

Им с ребенком нужен просто хлеб, как я не поняла!

– Возьми! – я грубо перешла на «ты». – Без разговоров!

И тогда она протянула руку и взяла мой хлеб.

Прижимая к себе локтем своего сына, взяла батон в обе руки и разломила. Подала мне половину.

– Спасибо тебе. Половину от твоего – возьму.

Я растерянно взяла полбатона.

Вокруг нас шла, молчала, переговаривалась, спешила толпа.

Людское море. Оно, море людское, неба не отражало, не повторяло.

Людское море обтекало нас, как остров.

А мы стояли и глядели друг на друга.

И что-то со временем моим произошло.

Не на войне ли я видела ее?

Или я еще только там, в годах, не прожитых мною, должна увидеть ее?

Ее и ее спящего мальчика, завернутого в бедные тряпки?

– Ты чеченка? – прямо, без обиняков спросила я. – Ты из Ичкерии?

Она склонила голову, стоя с разломленным хлебом в руках, прижимая к себе мальчика с любовью и нежностью, и еще больше усилился свет от ее улыбки, и еще больше запали внутрь лица худые щеки.

– Я Ичкерию всю пешком исходила.

– Я знаю тебя! – крикнула я.

Прохожие, шедшие мимо нас, обернулись на мой вскрик. Ванька крепко обвил мне шею ручонками.

– Мама, ты что так ойешь…

Женщина отшагнула от меня. Посмотрела на меня будто издали. Из далекой, далекой дали.

Наклонила голову к хлебу. Понюхала его.

– Хлеб, – сказала тихо. – Спасибо тебе за хлеб. Мы сыты будем.

Склонила голову. Опять кипящее масло стыда обрызгало мне щеки.

Я хотела проводить ее взглядом, когда она, с ребенком на руках, удалялась от нас в толпе – но почему-то глаз я поднять на нее не смогла, так и стояла с горячими скулами, глядела на асфальт, где у ног моих ходили голуби, клевали шелуху, скорлупу, жуков, червяков, крохи хлеба, что эта бродячая мать пополам разломила.

Мне показалось на миг: золотые крупинки они клюют, золотой песок времени. Белые и сизые, жирные и голодные, бессловесные, ласковые, ленивые, вечные голуби.

Золотые песчинки сыпались перед моими глазами.

– Мама, – сказал Иван тихонько, – а долго мы тут стоять будем? Давай домой пьидем скоее. Хлеб с маслом поедим. Я чайку хочу, с сахайком.

– Идем, сынок. – Я крепче его притиснула. Пошла, прижимая другой рукой сумку с едой к боку. – А может, отдохнул уже и ножками пойдешь? А?

Ваня не отвечал ничего. Обнимал меня за шею.

КАК ТРУДНО ВОЗВРАЩАТЬСЯ

– Все в порядке, Ванечка?

– Да, мама! Я строил корабль! И пускал его в море!

Из-под кухонной двери тек тонкий ручеек. Вода переливалась через край таза; в тазу покачивалась маленькая лодочка – Аленина старая туфля. Прилепленная пластилином щепка-мачта, парус из носового платка.

– Хороший корабль, мама, да?

– Да!

Она обхватывала его, зарывалась носом в его темные жесткие волосы.

– Я вкусненького покушать принесла! Гляди-ка, что у нас есть…

Алена выкладывала из сумки снедь: мандарины и виноград, творог свежий – на рынке купила – и красные, как огонь, яблоки…

– Подожди! Не хватай! Вымою…

Маленький корабль плавал в тазу. Алена еле успевала мыть фрукты. Иван вцеплялся в яблоко зубами.

– Проголодался, роднуля моя…

Она смотрела, как он ест. Как весело, черными вишнями раскосыми, глядит на нее.

«И может, он видит, как старею я».

Мочало рук, мочало ног. А сердчишко, как заяц, от радости жить и любить из груди чуть не выпрыгнет.

«Выздоровел. Выздоровел».


А когда она ложилась ночью в постель – начиналась война.

Стреляли. Матерились. Ухали разрывы. Она опять стреляла. Хорошо целилась; метко попадала. Хорошо видела в прицел лицо убитого человека. Развороченная пулей скула. Вытекший глаз. Шея залита кровью. «Я убила. Еще одного».

Мертвая тишина – среди грохота и грома.

«Меня саму убить мало».

В поту вскакивала с кровати. Сын сладко спал; сегодня хорошо поел, такое бывает только в дни ее получки. «А ведь я бы у Руслана хорошо заработала. Отлично заработала бы?! Наглая сволочь, дрянь, убийца».

Подходила к окну. Распахивала створки. Асфальтовая, каменная, медная, железная ночь врывалась в комнату, всовывала внутрь Алениного жилья стальную, каменную маску. Алена поднимала сухие глаза. Спрашивала сама себя:

– Как теперь жить?

И сама себе отвечала:

– Надо жить.

Занавесь откидывал пыльный железный ветер.

ЖИЗНЬ ИДЕТ ДАЛЬШЕ

Жизнь дорожала. За квартиру приходилось платить бешеные деньги.

За еду – тоже.

Алена старела. В темных волосах давно просверкивали тягучие, пронзительные седые нити. Она коротко постриглась. Похудела. Торчали плечи, торчали скулы. Отдавала лучший кусок ребенку.

Ребенок рос и рос, тянулся вверх. Незаметно. Неотвратимо.

В пятнадцать лет пошел работать. Устроился официантом в ресторан.

Первую зарплату отдал матери. Вторую не получил: ногой задел, когда с подносом к столику бежал, ящик с бутылками дорогого вина; бутылки побились, винная кровь растеклась по ресторанному паркету. Его чуть не убил директор. Друзья-халдеи не сочувствовали – злорадно похохатывали. Иван должен был администрации ресторана шестьдесят тысяч рублей. Он все открыл матери. Алена сухо сказала: «Не парься. Отдадим».

На другое утро они оба пошли в разные стороны – добывать деньги.

Алена густо накрасилась перед зеркалом, нацепила на стриженые волосы немыслимую шляпку.

Иван оделся поплоше, в старье.

Мать попыталась выйти на панель.

Сын отправился на Бугровское кладбище – устраиваться могильщиком. Ему сказали: денежный промысел.


Алена вертелась перед баром «Серая лошадь» целый вечер. Никому она не приглянулась. Когда совсем промерзла, подвалил старый бродяга, прижался боком к ее боку. Она отпрянула брезгливо. И с надеждой подумала: если я ему понравилась, может, и кому другому сгожусь. Ведь за это… девки… много берут?.. Бродяга протянул ей сложенную лодочкой руку. «Дай-ка мне на пирожок с печенью, матушка! – прогнусавил. – Он дешевенький! Дай! А то у меня на выпивку-то есть, а на закуску – нет!»

Алена повернулась и побежала, нелепо подворачивая ноги в туфлях на каблуках.

На сковородках фонарей шипело жирное масло продажного света. Редкие прохожие оглядывались, ругались изумленно: Алена бежала как на пожар. Будто за ней гнались.


Ивана могильщиком приняли. Оклад положили. Предупредили: могут и на лапу давать, плачущая родня хочет, чтобы все было тип-топ, денег в этот момент никто не жалеет, понял? Он кивнул. Ему было страшно.

Он должен каждый день видеть мертвых. Покойников в обрамлении ярких бумажных цветов. Синие руки. Восковые, в пятнах, мертвые щеки.

Каждый день видеть смерть в лицо.

Зато отдаст ресторанный долг. И не заставит мать калымить.


На этом же кладбище, где Иван работал могильщиком, лежали его дедушка и бабушка. Он знал, где их могилы. Приходил к ним, стоял молча.

Он никогда не спрашивал мать, кто его отец и где он после того, как однажды спросил, а мать побелела вся, сделалась цвета школьного мела и голову опустила, ничего не сказала.

Покойников привозили часто и помногу. Иван уже привыкал скользить взглядом по бледным, землистым лицам, его заботила только могила, эта глубокая, сырая, желто-коричневая, рыже-черная яма, куда навек опускали затихшего человека. Яма; лопата; земля. Так все просто: яма, лопата, земля. Люди толпились вокруг ямы. Прижимали платочки к глазам. Бросались мертвецу на грудь. Ему тихо говорили напарники: «Вань, бери за тот конец ремня, я за этот, и будем спускать». И они осторожно спускали гроб в яму. И кто-то бросал первый ком земли на крышку. Зимой земля была твердая, чугунная, ком стучал со звоном о дерево, будто молотком толстый гвоздь забивали.

Однажды покойника привезли. Сначала Иван равнодушно мазнул глазами по холодному скорбному лицу. Нет, зацепило. Всмотрелся. Раскосые закрытые глаза. Иван присел на корточки. Закурил. Осторожно брал окурок грязными, в земле, пальцами. «Что смотришь? Что зыришь? Русский на татарин смотрит? Какой красивый? По-вашему хороним, в гробу… да только без крышка… а надо бы по-нашему, в простыня завернуть… да русская, ваша, родня настояла…»

Будто отца похоронил.

После смены пошел в чепок, деньги плавали в кармане, много денег, заказал вино, потом водку, очень мало еды и напился. Впервые в жизни.

Еле домой приполз. Как в вытрезвитель не забрали.

Летом Иван, чтобы мать побаловать рыбкой, рыбу ловил: то на реку ходил, то на озера – с удочкой. Приносил окуньков, карасей, сорожек. Алена из мелочи варила уху, покрупнее рыбу жарила, радовалась: вот Иван у меня какой хозяин. Какую жену найдет? По себе дерево срубит?

Ее сын слишком хотел жить. Чересчур. Через край.

Как он вкусно пил вино! Как красиво, сильной рукой осторожно сигарету держа, взахлеб, щурясь, курил! Как запоем, затягиваясь строками, страницами, как пьянящим дымом, ночами напролет, до рассвета, читал… Как старательно, легко и играючи, работал – клеил обои, красил полы… Как жадно, мощно и заразительно ел… А потом, крепко мать обняв, так же крепко, вкусно ее целовал. В щеки расцеловывал, в шею…