Царские врата — страница 31 из 52

Она не расспрашивала Ивана о его делах.

АЛЕНА ГОВОРИТ СЫНУ О ВОЙНЕ

– Сыночек… Можно к тебе?

Иван спал на диване на животе, спрятав голову в подушки. Наволочки, простыни пожелтели от табачного дыма. Алена тихо, на цыпочках, шагнула, встала у двери, дальше не шла, смотрела на бритый затылок сына.

Он пошевелился. Перекатился на бок. Разлепил глаза, увидел мать, стоящую у двери, оклеенной старыми плакатами старых рок-групп.

– Заходи… что встала…

Алена подошла к дивану; осторожно уселась – на самый край. Запели старые ржавые пружины.

Она положила руку на голую, до гладкой кожи обритую голову Ивана.

– И… не холодно тебе?.. Что ж ты так коротко-то… как под машинку…

– Под машинку и есть. – Иван лег на спину; закинул руки за голову. – Что не спишь, мама? Сколько времени?

Алена вздохнула.

– Часа четыре… утра.

– Что ж бродишь?

– Не спится. Пыталась уснуть. Никак.

Он прижался, привалился животом к ее теплому боку. Обхватил руками, как в детстве.

– Ма-му-сенок… Иди спать… Ты меня разбудила…

– Прости.

Он чувствовал – не зря она пришла.

Сильней к ней прижался.

– Ну… говори.

– Ванечка… я…

Все его тело, прижатое к ней ребячески, нежно, напряглось и стало вдруг каменное.

– Я… воевала.

Он молчал.

– В Чечне.

Он молчал.

– Я… была там… снайпером. Ты у меня… там… родился.

Вот теперь разжал руки. Она нашла силы посмотреть ему в лицо. Лицо его стало детским и изумленным, будто он нашел в норе зверька, ежа, и тронуть пальцем боязно, и хочется, и страшно.

– Я? Родился в Чечне? И ты снайпер?

Алена наклонила голову. Ее подбородок коснулся яремной ямки. Она смотрела на свою грудь под суровым полотном домашнего платья. Иван сел на диване, и тягостно проскрипел пружинный оркестр.

– На чьей стороне?

– Расстреливала федералов. Русских. Я работала у чеченцев. У Бесоева. Ты не знаешь, кто такой Бесоев.

– Я знаю. Его поймали и в тюрьму посадили. А потом он бежал из тюрьмы и… его убили. Я помню. В газетах писали. А кто был мой отец?

Он старался, чтобы это не прозвучало слишком жестко. Голос сорвался, задрожал.

– Ренат Исмаилов. Боевик. Его отец – чеченец, мать – татарка. Наш земляк. Я из-за него ислам приняла. Чтобы нам после войны пожениться. По его… по их вере.

Иван слушал, неподвижно сидя, не перебивая.

Когда Алена умолкла, он спросил:

– Где сейчас мой отец?

– Не знаю.

Алена сжала в нитку губы. Подбородок, щеки отвердели. Изо всех сил удерживала слезы – и не удержала.

– И ты… убивала наших?

Важно было не разрыдаться в голос.

– Да. Солдат и офицеров. В плен попала. Жизнь мне оставили… чудом. Снайперов убивали на месте. Бросали… под гусеницы танков… привязывали к машинам за обе ноги – и разрывали… головы отрезали… Я…

Взглянула на сына. Он весь дрожал.

Не глядя на мать, нашел ее руку рукой. Сжал крепко.

– Как же стреляла? В… наших?

– Просто. Очень просто. Цель… оптика хорошая… спусковой крючок. Нажать. И все. Простая техника. Прости.

Ловила губами слезы.

– Нет. Это не просто. Это все… совсем не так.

– Конечно. Все гораздо страшнее.

– А… отец? Он… тоже убивал?

– Да. Это война.

Сквозняк пошевеливал занавеску. Остро пахло табаком от покрывала, от обивки дивана. Время плыло густыми сизыми табачными облаками.

– А тебя… значит, оставили в живых… чечены… потому что ты была… мусульманка?

– Да. Мусульманка.

– Значит… ты перебежчица?

– Все мы перебежчики в этой жизни, сынок.

– Не все.

Она взяла в руки подол платья, промакнула им лицо.

– Все. Все-все-все. Мы вечно перебегаем. Из смерти в жизнь. Из жизни в смерть.

Он нежно, еле касаясь, погладил ладонью ее руку, упавшую в складки сырого платья.

– Значит… я… чеченец?

– Ты человек.

Алена обняла его за шею, за плечи, склонилась к нему, поцеловала в лоб, в глаза, в щеку, и ее горячие слезы падали Ивану на лицо.

– Как ты родила меня?

Очень тихо спросил.

Алена прошептала:

– Легко.

– А где?

– В ауле. В горах. Я не знаю, где это. Я так радовалась, когда ты родился.

Подняла руку. Ощупала, как слепая, лицо сына. Иван неловко встал. Упал на колени; обнял мать, припал к ней, притиснулся, еще сильнее, сильней прижимался, всем телом, словно душу из себя хотел выжать, из мышц и костей, и ее – всю – в мать перелить.

И она тоже обнимала его, прижимала к себе; и счастлива была, что вот он понял ее, не осудил ее, простил.

БЕЗУМНЫЙ ФОНАРЬ

Шла по улицам, рассматривая, будто в первый раз видела, иностранные надписи на стенах, вывески: «КАЗИНО», «ДЖЕК ПОТ», «СИТИ БАНК», «ШОУМЕН», «ЛЕ МОНТИ», «ЛАС ВЕГАС»… Большинство заведений закрыто на замок – воскресенье, раннее утро, все спят. Ну, может, в казино не спят, оно круглосуточное. Там вертят рулетку и швыряют деньги на зеленые, на красные столы. Играют в деньги. У людей столько денег, что они, как злые дети, играют в них.

«Ты играла на войне пулями – за копейки – в сравнении с безумием ЭТИХ денег».

Я чуть не поскользнулась на черной длинной наледи в своих старых сапогах. Старое пальто, старые сапоги, старый, еще мамин, платок. Все мои деньги и все деньги Ивана уходят на то, чтобы выжить. Нам вдвоем. А если бы у меня еще был сын? Еще один… сын…

Зажмурилась. Поздно. Он уже шел рядом со мной.

Попадал шагом в мой шаг. Трогал меня рукой за мою руку.

– Мама, ты такая красивая.

Я старалась идти ровно. Старалась, чтобы голос не дрожал.

– Как ты вырос, сынок. Стал совсем большой. Скоро Ивана догонишь.

– Иван хороший. Я не могу приходить к нему. Он меня не увидит. Только к тебе. Я сейчас уйду. Не буду тебе мешать.

– Имя, – сказала я непослушными губами. – Пожалуйста. Как я назвала тебя?

– Мамочка…

Я нашла в себе силы обернуться. Перед моим лицом мотался пьяный столб, уличный фонарь.

Брызгал в меня кипящим маслом.

Сумасшедше, хотя уже рассвело, горел надо мной.

Моего убитого сына не было рядом со мной.

КУХНЯ. НОЧЬ

Еду Алена сготовила быстро и ловко – а Иван ел медленно, устало, еле поднося ложку ко рту. Алена тихо погладила Ивана по голой руке, торчащей из-под закатанного, выпачканного землей рукава.

– Подложить картошечки?

Иван оторвался от тарелки. Приподнял голову тяжело, будто гирю.

– Я уж наелся.

Отодвинул тарелку; янтарно отсвечивали кусочки жареного лука.

– Ты устал. Если тебе…

Он встал, стул с грохотом поехал вбок из-под него.

– Мама, я знаю, что ты скажешь. Но тогда мне надо срочно искать другую работу.

Алена обхватила ладонями щеки.

– Ну не навек же ты там подрядился.

– Нет, конечно. – Он потрогал ее за плечо. – Жизнь сама другое подбросит.

– А сам ты не хочешь?

– Ты иди из кухни, а я посуду…

– Нет, я уж сама. Ступай.

Поцеловала его; перемыла посуду. Тарелки плясали в руках. Ловких… худощавых… с коричневой, уже истончившейся кожей… уже в морщинах… уже старых руках. Старых? Да, старых. Все стареет. И умирает.

И Ваня… может быть, он, на своем кладбище… меня…

Не думать об этом. Что ж она все время об этом-то думает.

На войне не думала, а тут думает. Умная уж очень.


Она вышла в комнату, а Иван почему-то не зажег света. Лежал на диване лицом вниз. На полу стояла откупоренная бутылка.

«Лицо отвернул. Может, плачет. Мешать не буду. Пусть один побудет».

– Мама, куда ты? Посиди со мной.

«Сам попросил, сам…»

– Хорошо, сынок.

Алена села рядом с сыном на диван. Провела сухой воблой ладони по его бугристой спине.

– У меня девушка умерла. Я ее сам хоронил.

«Как просто он это сказал. Как больно сейчас ему».

Алена снова и снова проводила рукой по его спине, и шершавая ладонь царапала тонкую влажную ткань рубахи.

– Поплачь…

– Не могу. Вчера сорок дней было.

– Пойдем с вином твоим на кухне посидим?

Иван быстро перевернулся на диване, повернулся к ней всем телом, лицом.

– Пошли, мама. Я знаю, ты не любишь, когда я выпиваю. Но это же не часто. Это редко. Идем.

Он спустил ноги с дивана. Подхватил с пола бутылку.

Они шли на кухню, и Алена ступала сыну след в след, будто они шли по снегу.

Сердце все сильнее стучало.

На темной кухне они, будто сговорившись, свет не включали. Алена нашла старый свечной огарок, белый, парафиновый, с обгорелым свинячьим хвостиком фитиля; зажгла. Поставила огарок в пустую консервную банку. Парафин тут же стал оплывать, застывать белыми сталактитами. Пламя тихое, тоже белое, будто снег горел, не чадя, будто фонарь мерцал в снегу.

Иван разлил вино. Оно красным, кровавым плеснулось, чистой искрой заиграло в старом щербатом стекле.

– Спасибо тебе, вино, что ты на радость нам дано. – Слова какой-то старой песни, которую певал еще ее отец, вдруг всплыли в ней, всколыхнулись из темных глубин. – Ты наше счастье, ты наша радость. Лечишь наши страдания, скорби. Слезы наши… сушишь…

– Мама… ну что ты…

Глаза ее сияли чистой, глубокой радостью, и в то же время Иван, глядя в лицо, в глаза ей, видел, как из них сочится все горе, что ей довелось хлебнуть на веку. Их лица были повернуты друг к другу, и они оба осязаемо чувствовали тепло, что лилось из одного родного лица в другое. Улыбки перекрещивались, вспыхивали.

Иван взял в руки стакан. Встал.

Алена взяла в руку стакан. Встала.

Взяла кусок хлеба. Протянула Ивану.

Иван взял, и пальцы его и матери соприкоснулись.

Они оба, враз, подняли стаканы и скрестили их в темном, осыпанном белыми искрами свечи, пропахшем жареной картошкой воздухе кухни, ударили толстым битым стеклом, старыми стаканами звякнули друг о друга, и это будто сердца их ударились, сдвинулись, толкнулись друг в друга.