«Хочу мыть полы в сомнительном». Пожали плечами, не отказали.
Я сразу же намыла до блеска полы везде. И в предродовой, и в палатах. И в родовой – столы страшные, кресла железные, тумбы стеклянные; инструменты жуткие везде разложены; в шкафах прозрачных – щипцы, клещи. Ножи.
Заталкивала швабру под койки, терла неистово. Матери заняты детьми, на санитарку ноль внимания. Лишь одна подняла голову, широко улыбнулась мне.
– Спасибо, да что вы трете, чисто все.
– Чистота не помешает.
Выволокла швабру из-под железной койки, макнула в ведро. Улыбнулась в ответ.
– Мальчик или девочка?
– Мальчик. – Мне показалось: у нее засияли лоб, руки, шея. – Я мальчика ждала. А у вас дети есть?
– Есть.
– Сколько?
– Двое. Тоже – мальчики. И замечательные.
И отвернулась я от матери, и подхватила ведро с тряпкой и швабру, и пошла прочь из палаты.
Дежурила акушерка Римма, такая славная, татарочка. На работу в хиджабе приходила. Добрая; угощать любила; все притаскивала нам горячие беляши домашние. Приговаривала: ешьте, девочки, сама сготовила, в кипящем масле сваренные! Да, беляши были у Риммы – пальчики оближешь. Не только оближешь, но и отъешь.
А я так и не научилась беляши по-татарски готовить.
Не думать. Убираться надо, а не думать, мать!
– Алена! – крикнула Римма, всовывая голову в дверь предродовой. Я мокрой тряпкой вытирала пыль с подоконников. Две бабы – одна молоденькая, другая постарше – лежали, подняв колени под одеялами, на койках, глядели напуганными глазами.
– Да! – Я подняла голову, тряпку в руке сжала.
– Аленка, слышь… Дохтур наш седня пораньше домой собрался… а у меня, слышь, родня приехала из Казани… десять лет не видались, ой! Подежуришь немножко за меня, да, Аленка? Я седня в ночь, я приду, приду потом… только вот своих встречу… дохтур не узнает… Ты ж ему не скажешь, правда?
– Иди, Римма, иди! Ни о чем не волнуйся!
– Бабеночки, ну как вы? – бодро воскликнула Римма, оглядывая рожениц.
– Ничего! – Молоденькая запрокинула голову. – Когда схваток нет – просто здорово!
Римма обернулась ко мне. Зашептала таинственно:
– Вот этой, молоденькой, у ней первые роды, дохтур симуляцию сделал… Побоялся, долго будет мучиться, а так – с симуляцией – быстро родит…
– Со стимуляцией, – сквозь зубы выдавила, поправила Римму девочка. Закатила глаза. В одеяло вцепилась.
– А-а-а! О-о-о-ой…
– Ори, ори, – добродушно сказала Римма, – пока я здесь, я у тебя и ребеночка приму! А эта, – она исподлобья поглядела на бабу, что постарше, – эта старая… будет кряхтеть – еще ой сколько… И симуляцию делать отказалась…
Роженица постарше молчала. Тени, темные крылья ходили, летели на дне ее широко открытых глаз. Не кряхтела, не орала. Сжимала кулаки, руки вытягивала вдоль тела.
– Бродяжка с вокзала, – зашептала мне Римма на ухо. – Вчера привезли. Старая, роды – первые. Куда его денет, младенчика-то? Отдавать в приют не будет. Сама, говорит, выкормлю… и выращу… На ней лохмотья были – ужас! Сожгли во дворе. Халатик вот ей дали… я – из дома – платье принесу… подарю…
Вокзальная тетка лежала тихо, закрыв глаза. В одиночку боролась с болью. Понимала – говорят о ней.
– Римма, ты иди, – сказала я. – Без тебя справлюсь. Иди.
– Я – ненадолго… вот только родню встречу… покормлю, слышь… и назад…
Стемнело. Под потолком зажглись белые длинные лампы. Я осталась в сомнительном отделении одна, с двумя роженицами.
Первая, молодая, все кричала. Кричала дико, надсадно; умолкала, дышала тяжело и хрипло. Я часто заглядывала в палату, проверяла.
Однажды поглядела – молодая спала. Раскрыв рот, по-настоящему спала! Я даже присвистнула от удивления. Вот это да! Уже наработалась, что ли?
– Схватки у нее куда-то делись, – тихо, прокуренно-хрипло бросила бродяжка. – Сперва приходили как часы. Каждые двадцать минут. А теперь вот – пропали.
– Ну и ладно, – бодро сказала я, – вот и отдохнет.
– А может, это плохо? – спросила бродяжка. Я тайком оглядела ее лицо. На цыганку похожа: смуглая, щеки в морщинах, волосы иссиня-черные, как вороново крыло или чернослив.
– У каждой бабы свои роды, – сказала я как можно веселее. – Ты-то сама как? Скоро будем рожать?
Я произнесла это важно, как заправская акушерка. Бродяжка поморщилась.
– Откуда знаю. Тянет внизу живота. Схватки через пять минут.
– Через пять? Так часто?
– Ну да. Вот опять.
Отвернула голову. Закрыла сливины глаза. Дегтярные волосы крылом накрыли щеку.
– Слушай, а ты не…
– Ребенка примешь, – сказала она хрипло. Подняла колени, почти к подбородку, откинула одеяло, волчьим воем завопила! Руки раскинула, хваталась за железные края койки, будто в лодке плыла тонущей и за борта отчаянно держалась!
– Помогай!
Мокрые смоляные волосы змеями вились вокруг головы.
Девчонка с другой койки ошалело смотрела на нас обеих.
– Давай в родовую! – крикнула я и схватила бродяжку за плечи.
– Как я встану?!
– Просто! Держись!
Я просунула руки ей под спину. Она послушно встала. Босыми ногами ступила по холодному полу – шаг, другой.
Добежали. Дверь. Распахнуть. Стол. Высокий! Бродяжка держала живот обеими руками
– Лезь! Я тебя подсажу!
Я обхватила ее тяжелое тело руками и стала толкать – вверх, наверх.
– Ложись!
Живот шевелился, дышал, дрожал.
Стеклянные шкафы. Опасные инструменты. За прозрачной дверцей шкафа я увидала на лотке тонкие лезвия. Скальпели. Бродяжка хрипела. Я зло ударила локтем стеклянную дверцу. Осколки посыпались на пол. В дыру с острыми зазубренными, колкими краями осторожно просунула руку. Кинулась к родильному столу.
– Погоди… Сейчас!
Легко ударила, полоснула по коже, по теплому, живому, белому, розовому.
Хорошо, не задела лезвием головку. Ход в жизнь свободен.
Ребенок выскользнул наружу стремительно, скользкая, красно-розовая, горячая мокрая рыба – я успела подхватить его.
Мальчик. Мужчина. Солдат.
Не надо – чтобы солдат. Не надо.
А тебя никто не спросит, надо или нет.
Я сорвала с вешалки белый чистый халат. В халат его завернула. Он перестал орать. Бродяжка лежала тихо. Не шевелилась.
Что, и мать заснула, что ли?
– Погляди, какой у тебя сынок…
Сливовые глаза медленно раскрылись. Косили. Дрожали. Стеклянно, горько плыли слезы.
В дверях стояла Римма. Акушерка, тяжело дыша, глядела на меня, на родильницу, на ребенка у меня на руках.
– Ты молодец, – сказала Римма. Губы ее прыгали. – Нажми ей на живот, послед выйдет. Ты на акушерку училась, что ли?
– Нет. Не училась.
Меня колыхали крупные, холодные волны. Будто бы плыла в ночном море, в одинокой лодке, под дрожащими звездами, все плыла и плыла, и не было мне спасения, и не было прощенья.
Я уже взрослый.
Я взрослый, а она – маленькая.
Она стареет – и кажется мне все меньше. Она кажется мне совсем девочкой, особенно когда сидит за кухонным столом вот так, чуть сгорбившись, и на коленях у нее – миска с тестом, и она одной рукой, ловко, смешно перебирая пальцами, будто птичку за крылья хватает, месит тесто. Мне пирожки хочет печь – знает, что я люблю пирожки. Ее пирожки смешные, похожие на птичек, с клювиками.
Мама! Мама! Я очень люблю тебя.
Мы с тобой одни живем, без отца. Ты все мне про него рассказала. И про себя тоже. Я должен был восстать против твоей прежней жизни; но я не восстал, не проклял тебя и не ушел от тебя. Я люблю тебя еще больше.
Это я у тебя взрослый сейчас. А ты у меня – девчонка. Худая такая девочка. Как я ни пытаюсь тебя накормить – ты не ешь. Говоришь: не хочу, это тебе.
Это мне. Все – мне. Все – всегда – мне.
Где мой отец?! Он остался там. Где стреляют.
Во мне его кровь. Я – полукровка. Почему я хочу стрелять? Стрелять! И – убить. Убить их всех.
Кто всю жизнь мучит мою мать, а я смотрю на это и делаю вид, что ничего не вижу.
Алена спала – рано утром на работу. Иван сидел за кухонным столом. На столе чекушка водки; на тарелке перед Иваном разрезанная холодная картофелина, зеленый, как крокодилья кожа, огурец. «Вот я взрослый, и вот я пью. Она будет переживать. Она никогда не ругается. Только вздыхает. Что она делает после работы? Куда-то еще идет. Говорит – кому-то помогает. У нее же у самой силы скоро закончатся».
Он налил себе водки в маленький граненый стакан – в таких на рынке продавали орехи и ягоды. «Почему в маленький насыпают, а не в большой? Чтобы меньше вошло, а цену как за большой взять. Везде обман, и здесь тоже. Куриный, бабий, мелкий, а обман».
Водка сладко и гадко обожгла глотку. Иван цапнул зубами огурец. «Я тоже сегодня наработался. Уработался, можно сказать. Троих закопал. Молодого парня, моего ровесника. Дедка одного, знаменитого, кажется, профессора, доктора, да… и еще маленькую девочку. Девчонку жалко до смерти. До смерти, опять до смерти. Люблю до смерти, жалко до смерти, ненавижу – тоже до смерти. Смертью мы меряем все, что ли?»
Блаженство обволокло голову, жаром потекло в живот, в ноги. Он аккуратно очистил картофелину от кожуры, она была ледяная, синяя; Иван щедро обмакнул ее в соль. «Синяя картошка; как рожа мертвеца». Продолжал жевать, спокойно, равнодушно рабочий день вспоминая. Профессор лежал в гробу с улыбкой, можно сказать, счастливый. Изящные сухие руки тихо лежали одна на другой.
Плеснул в стакан еще водки. Выпил; проскочило как по маслу. Сперва понюхал кусок ржаного, потом с наслаждением вгрызся в него. Сколько народу спас этот мертвый дед! Немерено. Врач, хирург известный, делал операции на сердце. Ах ты, вспомнил! Эх, вспомнил! Рассмеялся беззвучно. «Одного покойничка вспомнил, ха… В руках вместо иконы – бутылка водки!» Он спросил тогда старуху в черном, нафталином воняющем платке, зачем – бутылка. «А это, миленькай, он попросил – с собою – туда – на тот свет, значитца – штобы беленькую ему с собой положили… там, говорит, без бутылочки скушно будет… а ну как в ад попаду, а не в рай, и пытать-то меня начнут, убивать, – а я из бутылочки отопью – и не страшно мне будет!» «А страшно умирать?» – отчего-то тогда спросил Иван, стоя по колено в кислой кирпично-коричневой грязи, держа лопату наперевес, как автомат. «Не-е-е-ет, милый, не-е-е-ет! совсем не страшно… я, чай, видала… Я всю Псалтырь над ним прогудела… а на него все кошусь, все гляжу – не страшно ли ему? А уж без движенья лежал. Сперва ахал-охал, потом просветлел мордой-то весь, аж просиял, и улыбка взошла. Вот… с улыбкой-то и лежит. Я бормочу: Феденька, последнее словцо скажи! А он мне: бутылочку бы с собой! В раю без водочки соскучусь! А если в ад попаду – напьюсь и песни запою!»