– Ваня…
– Успокойся, мама. Прошло все. Проехало.
– Ванечка… Я хочу жить…
– Ты сейчас умрешь, мама, – сказал мой Живой Сын твердо. – Скоро.
– Нет! – крикнула я.
Иван взял меня за руку.
Мой Убитый Сын шагнул вперед и взял меня за другую руку.
Я держала моих сыновей за руки, и слезы лились по моим щекам.
Огни стали загораться на моей подушке, на простыне, поверх которой лежали мои руки.
Огни вспыхивали на простыне, на одеяле, крохотные голубые и золотые, красные и оранжевые шарики сливались, наливались силой света, разгорались все ярче, языки бело-золотого пламени поднимались вверх, все выше, выше.
Пламя встало вокруг койки огромными золотыми столбами.
И мы с двумя моими сыновьями, Живым и Убитым, дрожали в сердцевине белого пламени.
Я сказала сухими губами:
– Дети, это небесный огонь. Он не жжет! Он ласкает… и любит…
Иван окунул в пламя бритую голову.
Убитый Сын улыбнулся огню. Он лучше всех знал, что это такое.
Иван наклонился ко мне. Поцеловал меня ртом с выбитыми зубами.
Убитый Сын наклонился и тоже поцеловал меня.
– Держитесь за меня крепче, – прошептала я, – это совсем не страшно.
Мне было очень страшно.
Мы втроем подались ближе друг к другу. Еще ближе. Крепко обнялись.
В окне горели поздние звезды. Больные в палате спали. Мария проснулась рано. Поглядела, как Алена лежит и дышит.
Спустила ноги с койки. Осторожно, выгнув шею, покосилась на Алену.
Высунулась в коридор. Тоненько мяукнула:
– Ира! Ирочка!
Медсестра с трудом приподняла тяжелую голову: спала сидя за столом.
– Ну что?
– К нам не подойдете?
Ира нехотя разогнула спину. Потянулась.
– Идите. Я сейчас.
Пришла в раннюю, сонную палату, неся шприц, как горящую свечу, перед собой. Отбросила одеяло, обнажила Алену. Худые ноги бежать хотели. Горло запрокидывалось, хрипело.
Ирина закатала рукав Алениного халата. Нащупала пальцами вену.
– Попробуем.
Не договорила. Медленно вводила лекарство.
Ирина и Мария видели: Алена вздохнула глубоко. Подняла над одеялом руки.
Выдохнула.
Одно слово.
Ирине послышалось: «Ды-шать».
А Мария услышала: «Ду-ша».
Уронила руки на одеяло. На лицо взошла нежная улыбка.
Медсестра равнодушно сказала:
– Все.
И опустила пустой шприц иглой вниз.
Я буду жить всегда-всегда!
Пусть бегут мои года.
Мы будем весело, радостно жить,
Вкусно будем есть и пить!
Будем на праздник есть виноград, икру!
Я никогда, никогда на земле не умру!
ФРЕСКА ДВЕНАДЦАТАЯ. СОЛНЦЕ(изображение золотого Солнца на Вратах)
Я сидел за столом в столовой, где шли поминки по моей матери. Я сидел и пил – одну рюмку водки за другой, одну за другой. Не пьянел.
Хорошо, что меня сюда привезли. Со мной поехал охранник, чтобы я не убежал. Вон он, охранник, за соседним столом сидит, мясо с капустой наяривает, водки тоже много пьет, пирогом закусывает – и тоже не пьянеет. Крепкий.
Мамы нет. Это надо понять. Закрываю глаза – вижу ее лицо в гробу.
Она просто спит. Уснула. А злые люди взяли ее да похоронили.
– Эй, Ванек! – кричит мой сторож. – Ты че не плачешь?!
Подмигивает мне. Будто мы в цирке. Хочется дать ему по роже.
– Слезы кончились, – отвечаю, наливаю сам себе рюмку водки и вбрасываю ее в себя. Хоть бы глотку обожгла, что ли. Не чувствую ничего. Как под наркозом. Охранник регочет отвратительно.
– Бензин кончился, подумал Штирлиц! – кричит он. – Ничего, потом поплачешь! Когда дойдет!
Его толкает в бок какая-то растрепанная, краснолицая баба: замолчи, чего орешь! – и он устыженно замолкает, утыкается щекастой бульдожьей мордой в тарелку. И ест, ест, ест. Поминки – это еда. Много еды. На столах стоят блюда с чем-то белым, а в белом – черные пятнышки. Это рис с изюмом – кутья. Я вижу ее впервые. Мне сказали, это такая священная еда поминальная.
Я не закусываю, шумно дышу. Глажу ладонью бритую колючую голову. На меня из-за столов люди показывают пальцами. Обсуждают. Осуждают.
Охранник разболтал всем, что я болен. И что мне осталось немного. Хотя мне он нагло врет в рожу, что сейчас медицина делает чудеса и что меня вытащат.
«Вытащат». Идиотское слово. Будто за волосы тащат из вязкой смолы. Из дерьма.
И все вокруг шепчут: он умрет, он умрет. Или это кажется мне?
Я почему-то расстегиваю пуговицу на рубахе и щупаю у себя на груди крестик. Однажды в церковь забрел. А там молоденькая девчонка, вся замотанная в черное. Глаза огромные такие у нее. Подошла ко мне и шепчет: «Парень, я вижу, ты без креста, давай я на тебя крест надену, он освященный». Я опешил, как бычок, наклонил голову. И эта девка в черном нацепила на меня крестик.
А я даже не знал, крещеный ли я, мне мать никогда не говорила. Я ведь наполовину татарин. Отец мой татарин был. Я не знал его. Его убили, когда я еще маленький был. Мать меня ни к Аллаху не определила, ни к Христу. Свободу дала.
Сам по себе я был. Ни пришей ни пристегни.
Ну их, думаю, всех этих богов к ляду.
– Я некрещеный, – сказал я девчонке, – ты зачем…
– Надо, – говорит. – Потом спасибо скажешь.
– Вот тебе сейчас спасибо, – говорю.
Пожал плечами и пошел на улицу. Но крестик не сдернул.
Как я попал в тюрьму? Об этом не надо.
Самому бы забыть.
Бьют. Орут. Однажды ударили в одно ухо, в другое, оглушили, я неделю ничего не слышал.
Моя мать, ведь она тоже сидела в тюрьме. Там, на юге, когда воевала. Она мне рассказала. Говорила: «Ты был тогда у меня в животе». И улыбалась. Я этой улыбки никогда не забуду.
Я очень люблю свою мать. Буду любить ее всегда. Всю жизнь, пока не умру.
А умру я скоро, так они все мне говорят. Все анализы мне уже сделали. И не по одному разу. Закололи, замотали. Это дело сейчас не лечат. Не умеют. Зачем я болен? Зачем умираю?
Судили меня. Это хуже смерти. Лучше сдохнуть.
Не надо думать. Давай лучше водки еще.
Плеснул водки не в рюмку – в стакан. В пустой чужой стакан, он рядом с тарелкой стоял. Наплевать. Я не брезгливый. Не из таких мисок лакал. Помянули мать хорошо. Какие такие у нее богатые друзья нашлись? Сложились, сняли столовку, оплатили жратву? Я не знал. Все было честь по чести. Отлично все было.
Под мой нос подставили огурец на вилке. Я взял вилку, захрустел огурцом. Посмотрел на того, кто вилку протянул. Саня Щелокова. Все лицо мокрое, будто с дождя.
– Спасибо, Саня, – сказал я.
Поднял стакан. Саня с ужасом смотрела, как я пью, а потом шумно выдыхаю и долго сижу.
На столе валяется зажигалка. Я хватаю ее, комкаю салфетку, щелкаю колесиком, поджигаю салфетку. Саня хватает горящую салфетку и кидает в пустую тарелку. Дует себе на пальцы.
Глядим на кучку пепла в грязной тарелке. Молчим.
И там, далеко, за всеми столами, в конце зала, я вижу мою мать.
Она идет ко мне по облакам, по столам, по белым скатертям. Она прозрачная. Через нее можно видеть людей, стены, посуду, винные и водочные бутылки на столах, дешевые картины, тюль занавесок.
Выбрасываю вперед руки, поднимаюсь из-за стола. Падаю вперед. Дико кричу:
– Мама! Мама! Я здесь! Я еще живой!
Падаю животом на стол. Посуда валится на пол. Бьются стаканы. Саня ловит меня за рубаху, хватает под локти. Охранник кидается из-за стола ко мне, грубо сует мне кулаком в бок, рычит в ухо:
– Перепил, твою мать.
Моя мать идет ко мне, идет. И вдруг останавливается.
Висит надо мной в воздухе. Нежная улыбка на губах. Ее голос.
– Сынок, не убивай…
Мое лицо тоже мокро, как у Сани. Охранник ругается. Люди едят за поминальными столами посмертную еду. Смотрят на нас. Рядом говорят: «Напился до чертиков. Сынок ее. Бритый, лысый… как все они».
Как все?! Как все они?!
ОНИ?! МЫ?! КТО?!
– Вечером поезд, – рычит охранник, – в девять тридцать. Скорей бы сдать тебя обратно. Ну и поездочка. Навек запомню.
Не вижу мать, летящую над столами, над рюмками и объедками. Вижу тьму.
– Ты! Идем!
Охранник толкает меня в бок, и я иду. Саня Щелокова плетется за нами. Она несет мою куртку в руках, как младенца.
Я оборачиваюсь. Внезапно обнимаю Саню вместе с курткой.
– Саня, – выдыхаю водку ей в лицо, в ухо. – Саня, жди меня из тюрьмы. Я вернусь. Я не умру. Слышишь. Если я не умер, значит, я уже не умру, понятно?
И она целует меня в пьяные губы, как жена.
Я никогда не думал, что сюда попаду.
Говорят, в Америке тюрьмы удобные. Вкусно кормят; кровати хорошие, не жесткие, без грязи и насекомых; телевизор в камере, книжки всякие. И в волейбол играют, и в шахматы.
Здесь только берегись.
Я подрался тут в первый же день. Ухо чуть не оторвали. Ну и я тоже навешал будь здоров. Здесь свои законы.
Мама! Мама! Я только теперь понимаю, куда я вляпался. И кто мы такие.
Мама, где ты сейчас? Я не верю, что ты в земле. Ты не в земле!
Вчера пришел врач. В лазарет привели. Смотрят… повернись туда, повернись сюда… копаются во мне, как в ящике с картошкой. Ну и что высмотрят, думаю? Хотя знаю: высмотрят, конечно. Мне хуже и хуже. День ото дня.
Боюсь смерти, мама. Надо не бояться? Был бы старый – меньше бы боялся.
Мама, я был неправ. Не надо никого убивать. Ты убьешь одного – придут десятки, сотни. Перебьешь сотни – придут тысячи. Я ничего не понимаю, зла больше, чем добра? Почему ты всегда улыбалась? Помогала тем, кому было хуже, чем нам?
– Какой ты бледный, сынок. Болеешь?
Отвечать нельзя. Надо затаить дыханье и слушать.
Рука ведет по волосам. Нежная, без веса рука.
Легкие шаги обвивают легкой петлей. Сердце маленькое, детский резиновый зайчик. Деревянная уточка, когда-то так ее любил, а потом сломал у нее хвостик и клюв.