Царский изгнанник — страница 40 из 80

Есть натуры, — отменно подлые натуры, — которые готовы затоптать в прах доброго, слабого, уступчивого человека, которые готовы засечь до смерти беззащитного ребёнка и которые сами делаются уступчивыми до низости при первом получаемом ими отпоре. Прочитав 3-й параграф инструкции и видя по объёму инструкции, что она не ограничивается тремя параграфами, Серафима Ивановна догадалась, что, несмотря на мнимое своё легкомыслие, князь Алексей Васильевич позаботился оградить своего сына от случайностей продолжительного путешествия его с кузиной и совоспитанницей Машерки. Действительно, князь Алексей Васильевич, уже и прежде не охотно доверявший своего сына Серафиме Ивановне, как скоро услыхал от своего отца подробности о характере квашнинской помещицы, отправил к архимандриту Киево-Печерской лавры курьера с секретным пакетом, который архимандрит и передал доктору Чальдини.

Увидев, что дело приняло такой неожиданный для неё оборот, Серафима Ивановна изменилась мгновенно, калейдоскопически: искромётные глаза её приняли самое кроткое выражение, на лице её, всё ещё красном от гнева, выразилось смирение необычайное, её голос из визгливого сделался сладким, как голос сирены. Она встала с постели, слабыми шагами подошла к Мише, села около него, посадила его себе на колени и начала целовать его в лицо, и голову, и руки.

   — Голубчик мой! Как он испугался! — приговаривала она. — Как он устал! Весь запыхался! Отдохни, голубчик!.. А все эта Аниська дрянная! Как ты смела принести розгу? Не могла понять ты, что я шучу?

   — Виновата, матушка боярышня. Я думала...

   — То-то думала, дура! Вот этой розгой тебя бы!.. Так обижать моего голубчика Мишу! Неудивительно, что почтеннейший доктор так огорчился этим и хочет написать посланнику. Сейчас же проси у него прощения, дура...

С этого вечера положение Миши изменилось; Серафима Ивановна, как будто исполняя данное ему в Квашнине обещание, обращалась с ним так же мягко, как и при дедушке, не браня его даже тогда, когда и следовало бы побранить. К её большому удивлению, Чальдини довольно легко согласился для первого раза простить дуру Аниську, то есть не посылать нарочного в Варшаву и не доводить этого прискорбного недоумения до сведения князя Василия Васильевича и его сына. Чальдини продолжал предпочитать сон всякому другому препровождению времени, но Серафима Ивановна уже не верила в сонливость лукавого итальянца, всегда готового проснуться так для неё некстати.

Анисье всё ещё иногда доставалось, но больше на словах, чем на деле, и изредка только, самыми незначительными, на скорую руку даваемыми толчками. Она очень философически переносила и те и другие мудрые пословицы: «Брань на ушах не виснет» и «Русский человек за толчком не гонится».

Мише, как часто бывает с мальчиками его лет и как читатель уже видел, очень хотелось быть учителем, то есть давать Анисье уроки французского языка.

   — Ну стоит ли она этого? — возражала Серафима Ивановна. — Лучше поучи меня по-итальянски, я тебе спасибо скажу: я рада буду уметь говорить с почтеннейшим Осипом Осиповичем.

Итальянские уроки надоели Серафиме Ивановне со второго же дня.

   — Нет, Мишенька, — сказала она, — я слишком не понятлива, да и язык-то такой мудрёный, как будто и похож на французский, а выходит совсем другое, лучше уж поучи Анисью по-французски, коль тебе так хочется, а ты, дура, учись у меня хорошенько, умей ценить, что сам молодой князь учит тебя.

В Бродах случилась новая история, но совсем другого рода. Какой-то спекулянт-немец, предвидя значительную эмиграцию поляков в Западную Польшу из отошедших к России польских городов, открыл в Бродах роскошную гостиницу со всевозможным комфортом, навесил с трёх сторон гостиницы огромные золочёные вывески: Гостиница «Польша», но цены на своих прейскурантах выставил не на польские злоты, а на австрийские, которые, как известно, ровно вчетверо дороже. Он рассчитывал, что иной поляк, особенно подгулявший, обидится, увидев счёт в сорок или шестьдесят злотых, а между тем охотно заплатит десять или пятнадцать флоринов. Расчёт немца оказался верным: он богател не по дням, а по часам и года в два прослыл первым богачом в городе. Кухня у него была хорошая, погреб ещё лучше, богатые польские эмигранты останавливались исключительно у него, и разве изредка кто-нибудь из них поспорит из какого-нибудь лишне приписанного в счёте червонца.

В Бродах русский язык был почти неизвестен.

   — Спроси-ка, Мишенька, — сказала Серафима Ивановна, — какая здесь гостиница поскромнее да подешевле, а то эти ляхи да жиды готовы догола обирать проезжающих.

   — Какая здесь лучшая гостиница? — спросил он.

Прохожий указал на гостиницу «Польша», и дормез въехал в ворота роскошной немецкой гостиницы.

Подали ужин, простой, но обильный и очень вкусно приготовленный. Вина, кроме Чальдини, никто из путешественников наших не пил, и Серафима Ивановна, велев подать для него бутылку венгерского, поморщилась и чуть было не отменила своего приказания, узнав, что эта бутылка стоит девять флоринов, то есть девять злотых, как она полагала.

«Ну да авось он всей бутылки сразу не выпьет, — подумала она, — остаточек с собой возьмём, ему же, пьянице, завтра пригодится».

Постели были мягкие, с пружинами, простыни, одеяла и наволочки — белые, прямо из прачечной, о клопах не могло быть и речи. Серафима Ивановна заснула как убитая и, проснувшись на следующее утро очень поздно, объявила, что с самого Квашнина ей ни разу не привелось поспать так хорошо, как в эту ночь.

Она потребовала счёт и с большой радостью увидела на нём итог в двадцать один флорин. «Из них девять, — рассчитывала она, — пропиты итальянцем, значит, остальное, то есть и ужин, и ночлег, обошлось нам один рубль и восемь гривен, это очень, очень недорого...»

   — А что, Осип Осипович, не отдохнуть ли нам здесь денька два или три? Ведь здесь очень недурно. Спроси-ка у него, Миша... Да не хочешь ли сходить с ним в кондитерскую? Вон цукерня написано.

   — Ужо сходим, тётя, а теперь мне надо дать урок Анисье, — отвечал Миша с важностью профессора, не шутящего преподаваемым им предметом.

На четвёртые сутки счёт возрос до ста двадцати восьми с половиной флоринов. Серафима Ивановна отсчитала двадцать шесть пятизлотников, вручила их конторщику, принёсшему счёт, и щедро объявила, что остальные полтора флорина она жертвует на вудку ему, конторщику и прислуге гостиницы.

Немец начал объяснять ей на плохом польском языке, что с неё надо получить не сто двадцать восемь с половиной, а пятьсот четырнадцать польских злотых.

   — Что он врёт, Миша? Спроси-ка у него по-немецки. Мне чудится, что он просит пятьсот четырнадцать флоринов.

Миша объяснил тётке, что она действительно должна гостинице пятьсот четырнадцать злотых, потому что в прейскуранте цены обозначены австрийскими флоринами, стоящими на русские деньги по шестьдесят, а не по пятнадцать копеек каждый.

   — Что он, разбойник, с ума сошёл, что ли? Да где я возьму такие деньги? У меня и нет их. Скажи ему, что с меня прогоны до самого Львова вперёд содрали, двадцать два рублёвика с лишком содрали. Так какие ж у меня деньги?

   — Возьми мои, тётя, коль у тебя нет денег, ведь здесь, ты сама говорила, очень хорошо, а доктор говорит, что хорошо, то и дорого.

   — Нет, Миша, ты лучше скажи ему, мошеннику... Как по-немецки мошенник? Я сама скажу...

Чальдини попросил Мишу передать тётке, что так как она находит издержки гостиницы слишком значительными, то он просит у неё позволения принять половину счета на свою долю.

   — Да! Знаю я, чтоб потом соком выжать у меня эту половину, — проворчала сквозь зубы Серафима Ивановна, — нет, Мишенька, скажи доктору, что не нужно, что дедушка не велел... А не уступит ли чего-нибудь этот злодей?

Злодей не уступил ни гроша, и Серафима Ивановна, ворча и бранясь, заплатила весь счёт сполна, взяв для этого у Миши всё его богатство, не исключая и заветного Людовика XI.

   — Ты смотри, Мишенька, об этих деньгах ни дедушке, ни отцу не пиши, — сказала Серафима Ивановна, выезжая из Брод, — а во Львове, когда получу деньги по кредиту, отдам тебе твои шестьдесят рублей, помни же, что я взяла у тебя ровно шестьдесят рублей.

Неделю тому назад, до сцены в Бердичеве, Мише порядком досталось бы и за то, что он велел ямщику заехать в такую дорогую гостиницу, и за то, что, зная разницу между польским и австрийским флоринами, он не предупредил свою тётку об этой разнице, и, наконец, за то, что из сочтённых в Карачеве семидесяти одного рубля у него осталось в Бродах всего шестьдесят, а остальные деньги или истрачены, без ведома тётки, в цукерне, или, что ещё хуже, — розданы попрошайкам, приносящим под предлогом бедности продавать в гостиницу самые ненужные вещицы: картинки, карандаши, перочинные ножички и прочую дрянь; но теперь Мише сходило с рук решительно всё, и он не только часто пользовался, но даже щеголял своим независимым положением. При чужих людях он в особенности старался держать себя совершенно как большой, как настоящий учитель. Во Львове, например, в присутствии банкира, после урока Анисье, он остался довольный её прилежанием и для поощрения дал ей пряник и пять грецких орехов в сахаре. Подобные поощрения случались довольно часто и прежде, Серафима Ивановна смотрела на них сквозь пальцы, косясь, правда, не на Мишу, а на Анисью.

Банкир привёз ей во Львов сто червонцев, но Мише долг свой она не отдала, а только сказала, чтобы он не подумал, что она забыла этот долг: она не отдаёт его оттого, что всё равно, где лежат его деньги — у него ли в кармане или у неё в шкатулке. Бедному мальчику конфузно было попросить у тётки, в счёт долга, хоть десять гульденов на маленькие свои расходы и на поощрение своей ученицы. Заметив его горе, Чальдини предложил ему перехватить несколько гульденов у него, Миша стал было отказываться, но Чальдини настоял, сказав, что такая безделица нимало не стеснит его даже в том невероятном случае, если тётка откажется заплатить за Мишу. Миша занял у доктора два червонца, и поощрения, прекратившиеся было, начались опять.