Обворожённый любезностию хозяйки, Чальдини с первых же слов разговорился с ней, как с давно знакомой: главный предмет разговора составляли опала семейства Миши, удивление, что Мишино воспитание было поручено такой странной женщине, как госпожа Квашнина, и, наконец, сражение племянника с тёткой.
— Я слышала, — сказала мадам Расин, — что полиция вмешалась в это дело; что и кухарка, и домовладелец жаловались на госпожу Квашнину и что она получила приказание выехать из Парижа в течение трёх суток.
— Это невозможно, — возразил Чальдини, — я видел её два часа тому назад, она так больна, что ей и думать нельзя об отъезде.
— Если она больна, — отвечала мадам Расин, — то ей, конечно, дадут отсрочку, но покуда за ней строго будут присматривать.
К обеду приехал Расин и с ликующим лицом объявил, что к Новому году он будет назначен камер-юнкером.
Странные, необъяснимые в великих людях противоречия. Расин гордится, что он камер-юнкер у Людовика XIV, Вольтер огорчается, что Фридрих II отнял у него камергерский ключ!!!
Уходя после обеда от своих гостеприимных хозяев, Чальдини спросил Мишу, не хочет ли он на следующий день утром съездить вместе с ним к тётушке проститься.
— Кстати, — прибавил он, — вы мне послужили бы переводчиком.
По лицу Миши было видно, как неприятно ему это предложение, но после услуги, оказанной доктором Анисье и Анюте, он считал себя не вправе отказать ему в чём бы то ни было. Мадам Расин выручила его:
— Зачем вы хотите, чтоб они ещё виделись, синьор Чальдини? Госпожа Квашнина скоро уедет, и... Бог с ней! Хотя в этой печальной катастрофе, в драке с племянником, виновата она, а не он, однако и ему должно быть тяжело смотреть на неё в таком виде, как она теперь.
— Мне хотелось бы хоть кое-как помирить их, — отвечал Чальдини. — Впрочем, вы правы, синьора. Отношения их прервались таким трагическим образом, что лучше им не возобновляться. Мир между ними был бы именно кое-какой, вообще с подобной женщиной настоящий мир невозможен: эта женщина — воплощённая ложь, злость, грязь и вместе с тем тупоумие, доходящее до пошлости, лучше вам никогда и не встречаться с нею, друг. А переводчика я себе другого поищу, — прибавил Чальдини, улыбаясь и пожимая руку, протягиваемую ему Расином.
Чальдини нашёл себе переводчика и на следующее утро поехал с ним к Серафиме Ивановне. Он застал её в чрезвычайно раздражительном состоянии.
— Эта дрянная сиделка бросила меня в самую критическую минуту, — кричала она, — бросила оттого, что я осмелилась сделать ей маленькое замечание насчёт её неряшества... Да ещё на меня же пошла жаловаться комиссару за то, что будто бы я хотела избить её... Коль не избила, значит, не хотела избить. А дурак-комиссар и этого-то понять не мог. Ну в моём ли положении драться? Я теперь в зависимости ото всех. Даже Аниська с Мишей и те меня одолели... Того и гляжу, что и Анютка ваша придёт колотить меня!
Переводчик, не понимая большей части речей госпожи Квашниной, переводил их, однако, с возможной точностью.
— Не ожидала я от тебя, Осип Осипович... Скажите доктору, переводчик, что я не ожидала от него такого поступка за мою хлеб-соль, не ожидала я, что он, развратив и моих крепостных, и моего племянника, на меня же натравит их. Хороша здесь сторонушка и хороши законы — нечего сказать. «Мы, французы, — говорят, — от франков, от свободных людей происходим...» Хороша свобода. Дура-кухарка да дурак-хозяин вместо охладительного напитка дали мне какой-то горячей бурды. Я заметила им это... Положим, потихоньку ударила кухарку; положим, даже плеснула ей бурдой в рыло. Могу ли я владеть нервами в моём положении?.. И я ж осталась виноватой: болван начальник полиции, шут его побери, мне же велит выехать! Ему бы на них прикрикнуть, их бы наказать: «Не смейте мол наушничать на беззащитную даму, на иностранку, да ещё на благородную...» А всё оттого, что у нас здесь нет посланника! Будь здесь наш посланник, задал бы он за меня здешнему королю!.. Шутка ли! В три дня велят выехать... И куда, и зачем, и, наконец, с чем я поеду? Какие у меня деньги на дорогу?..
— Переведите, — сказал Чальдини, — если у неё недостаёт на дорогу денег, то я могу одолжить ей, сколько ей надобно. Чтоб она не стеснялась этим. Но неужели, — спросите у неё, — она истратила все деньги, полученные ею от банкиров?
— Ещё бы не истратить! — отвечала Серафима Ивановна. — Часть этих денег я поместила в разные, очень верные руки. Пользуясь дешевизной, я накупила браслетов, ожерельев. Я вынуждена была заложить их, но я их выкуплю и продам с выгодой... Книг я тоже много накупила; наконец, учение Миши мне очень дорого обошлось... Попросите у доктора десять тысяч ливров, переводчик, и скажите ему, что когда я продам свои драгоценности, то сейчас же возвращу ему мой долг.
Чальдини, имея на это инструкцию князя Василия Васильевича, не замедлил доставить Квашниной просимые ею десять тысяч, и, получив их, она тут же начала мечтать об отъезде.
«Что мне, в самом деле, здесь торчать? — думала она. — Здесь меня ценить не умеют; поеду я лучше в Голландию; там у нас посланник есть, Хвостов, кажется; там меня обижать не посмеют... Как только лицо подживёт, может быть, завтра же... нос можно напудрить. Поеду выкуплю у Исаака ожерелье. Если он предлагал за него Гаспару пятнадцать тысяч ливров, то оно, наверное, вдвое стоит... Ну, да хоть и за тысячу луидоров я продам его; всё-таки у меня останется, со своими, с лишком семьсот; из них заплачу половину долга итальянцу, другую погодит... Во всяком случае, у меня останется более пятисот луидоров; с экономией этим можно долго прожить в Амстердаме. А покуда напишу Машерке, что её сын никуда не годный мальчишка и чтобы она мне прислала письмо к банкирам; да напишу ей ещё, чтоб она хорошенько наказала дурака-бурмистра Панкрашку за то, что он смел продать Анютку, что не послушался Вебера... Впрочем, шут их знает: Вебер, может быть, сам был в заговоре и с Чальдини, и с Дэниелем, и с Гаспаром, и с кухаркой. Все эти иностранцы — народ продувной: рука руку моет; Бога не боятся они. Им ничего не стоит обидеть ближнего!..»
Планы Серафимы Ивановны насчёт денежных оборотов оказались не совсем верно составленными, или, по крайней мере, события не оправдали их. Явившись с квитанцией Исаака в его контору и не застав его в конторе, она обратилась к дремлющему над приходно-расходной книгой старичку еврею, который при виде осанистой, роскошно одетой и обильно набелённой дамы разгулялся, встал, зажёг лампы (дело было перед вечером) и предложил ей кресло за тем же письменным столом, за которым он проверял счета.
— Чем могу я служить вам, сударыня? — спросил он у посетительницы заискивающим тоном на очень плохом французском языке.
— Я бы желала переговорить с господином Исааком. У меня есть его квитанция на ожерелье, заложенное здесь за триста луидоров. Я желаю выкупить это ожерелье.
— Господина Исаака нет дома, сударыня, и прежде чем завтра к обеду он не возвратится; но, смею рекомендоваться вам, я Беренд Гутманн, ближайший его родственник и лучший друг. Позвольте взглянуть на вашу квитанцию, сударыня.
— Вот она.
Гутманн взглянул на номер квитанции и справился в конторской книге.
— Вам угодно выкупить вещь, фамильную драгоценную вещь, заложенную двадцать второго ноября отставным фельдфебелем Гаспаром? — спросил он.
— А! Он фельдфебель? Я этого не знала, но могла бы отгадать. Да, господин Гутманн, я хочу выкупить это ожерелье, которое Гаспар не столько заложил, сколько положил в вашу контору на сохранение, боясь потерять его; только это было не двадцать второго ноября, а в прошедший понедельник, двенадцатого декабря по-здешнему... Мне этот день слишком памятен, впрочем, я помню, Гаспар предупредил меня, что проценты вы всегда берёте за целый месяц, что у вас уж так заведено; но для меня вы, конечно, сделаете исключение. Вы мне уступите проценты, так как всего прошла с небольшим неделя... Позвольте ж мне получить моё ожерелье, вот ваши триста луидоров.
«Что это она всё болтает об ожерелье? — подумал Гутманн. — Это какая-нибудь новая штука Гаспара... А небось триста луидоров-то показала да и опять в карман сунула».
— Гаспар говорил мне, — продолжала Серафима Ивановна, покуда Гутманн рылся в шкафу, — что господин Исаак торговал у него это ожерелье и предлагал за него пятнадцать тысяч ливров. На эту цену я, разумеется, согласиться никак не могу, но если вы дадите мне тридцать тысяч, то тогда, может быть...
Гутманн принял очень озабоченную мину, как будто недоумевая, согласиться ли ему, не торгуясь, на предложение московийской боярыни или попробовать поторговаться немножко.
— Я, конечно, — сказал он, подумав, — первый друг и правая рука господина Исаака, сударыня, но сделать в его отсутствие покупку на такую значительную сумму я опасаюсь. Вот если вы потрудитесь заехать сюда завтра в это же время, то ручаюсь вам, что вы уладите это дело лично с господином Исааком, особенно если б вы уступили тысяч пять ливров... В этом случае я даже готов взять на себя...
— Ишь, как у него слюнки-то потекли! — ворчала Серафима Ивановна по-русски. — Да нет, пяти тысяч я не уступлю. Тысчонки две, пожалуй!
— Ишь, как гасконец-то облапошил московскую франтиху! — бормотал Гутманн. — Беда, коль откроет футляр да увидит, какое там тридцатитысячное ожерелье!
— Ишь, как у него, у старого, глаза-то засверкали. Не хочется небось с ожерельем расставаться! Да врёшь, брат, не на таковскую напал! Не уступят тебе пяти тысяч. И двух не уступят!
— Ишь, нос-то у неё как раздуло; точно оштукатуренный!.. А не по летам, бестия, осторожна. Попробуй-ка выложить она луидоры — да и любуйся на свои драгоценности!.. Не выкупит она их, коль увидит... Просто беда! Проклятый гасконец!
Во время этих монологов, как будто на выручку ростовщику, вошли в контору двое рослых мужчин, одетых, очень не по сезону, в потёртые нанковые блузы. Один из них обратился к Гутманну: