И снова запись, еще через неделю:
«Я имел удовольствие слышать от нея, и, кажется, это было искренне, что мои уроки ей нравятся. Aucun de mes maîtres n'a été si clair que vous[2]. Одним словом, это утро наполнило сердце счастьем».
Поначалу Жуковский жаловался, что «грамматические занятия, сухие и непоэтические» засушили его поэзию, но из совершенно неожиданного источника мы смогли узнать, что поэзия просочилась на уроки, не дождавшись конца грамматического курса. И нет сомнения в том, что уроки нравились и ученице и учителю, хотя в их эффективности ученица высказывала позднее некоторые сомнения, так повествуя об этом в своих мемуарах, опубликованных сто лет тому назад в «Русской старине»:
«В учителя мне дали Василия Андреевича Жуковского — поэта уже знаменитого, который был слишком поэтичен, чтоб быть хорошим учителем. Когда мы начинали учить грамматику, какое-нибудь слово наводило его тут же на мысль, а мысль влекла за собой стихотворение, а стихотворение наводило на тему для разговора, и так проходили почти все наши уроки; так что русский я выучила очень плохо». (Пер. с французского.)
В общем, уроки приносили радость, а когда такая радость на душе, то хочется писать стихи или переводить стихи. Жуковский переводит в это время немецкую поэзию и издает при дворе, при поощрении великой княгини маленькие сборники — «Для немногих».
Чудесная пора! Он теперь и живет по-особенному — в «стихотворной тишине», в маленькой, уютно убранной келье Чудова монастыря.
Император Александр окружает молодую чету самыми ему симпатичными людьми, а с новым учителем «обходится благосклонно». Что до великого князя (будущего императора Николая I), то он при встрече с наставником супруги нежно целуется.
Друзья с тревогой отмечают, что новый образ жизни прельщает Жуковского, что он превращается в придворного и даже пудрится. Чаще других подобные опасения высказывал друг Тургенев, который писал Вяземскому:
«Жуковский, несмотря на пудру, от которой страждет его голова во всех отношениях, остался еще с душою, но может, мало-помалу ее растрясет на Павловских линейках. Ему необходимо отказаться от вечерних прогулок, которые отнимают у него последний досуг…»
Вяземский разделял опасения друга. А когда Жуковский был с великокняжеской четой и ее двором в Москве, то и старый его наставник Дмитриев заметил увлеченность Жуковского придворной суетой.
Понятно, что и многие собратья по перу, и бывшие друзья, и неудачливые карьеристы завидовали такому легкому восхождению почти что безродного поэта на самую вершину земной карьеры — во дворец, к подножию трона. Когда получила широкое хождение злая эпиграмма, упрекавшая Жуковского в карьеризме и корысти, Жуковский, опровергая ее, настаивал на чистоте своих намерений, и у нас нет оснований сомневаться в его искренности (как не сомневались в ней его друзья). Ученик масонов, он и сам, без сомнения, анализировал все свои поступки (каковой цели и служил отчасти его дневник). Он подметил (и записал в дневнике), что в нем, как и в большинстве смертных, уживаются два человека: «один высокой, чистой, другой — мелочной, слабой». И высокий человек в нем приходит к выводу, что он не достигнет душевного спокойствия «без оживительного уважения к самому себе; надобно, чтобы всякой поступок производил это уважение — по чувству и правилу, или по одному только правилу, вопреки самаго чувства, но согласно с долгом». Эта последняя запись им сделана в самом конце 1817 года, уже в пору блаженных уроков во дворце…
Но что греха таить и зарекаться от слабостей: Жуковскому нравились и внешнее благородство дворцового обхождения, и красота дворцовых интерьеров, и близкие его отношения с царской семьей, и общество молодых прелестных фрейлин, с которыми он вел интенсивную переписку, сочиняя изящные мадригалы на случай. И конечно, он не мог не влюбляться в них. По крайней мере две его влюбленности заслуживают упоминания — влюбленность в княжну Хилкову и влюбленность в юную графиню Софи Самойлову. Известно обо всем этом не так уж много. Замечено было, что в 1818 году Жуковский перевел вдруг из Гёте стихотворение «Новая любовь — новая жизнь», и стихи посвящены были новым волнениям сердца:
Что с тобою вдруг, сердце, стало?
Что ты ноешь? Что опять
Закипело, запылало?
Как тебя растолковать?
Все исчезло, чем ты жило,
Чем так сладостно грустило;
Где беспечность, где покой?..
Ах, что сделалось с тобой!
Я неволен, очарован,
Я к неволе золотой,
Обессиленный, прикован
Шелковинкою одной;
И бежать очарованья
Нет ни силы, ни желанья;
Рад тоске, хочу любить…
Видно, сердце, так и быть!
О той ли это придворной красавице или о другой? Скорее всего, речь все же идет о юной фрейлине вдовствующей императрицы Софье Александровне Самойловой, чей платок, упавший в воду, Жуковский воспел в изящном салонном стихотворении. На нее же, скорей всего, намекал и друг Тургенев, писавший Вяземскому, что Жуковский «неистощим в любовных мечтаниях»:
«Настроил было опять душу и любовь свою для поэзии: положил на ноты звук своего сердца или сердечного воображения, и следовательно тоска его по счастию семейственной жизни не совсем пропала для нас и для потомства».
Вскоре после истории с упавшим в воду платком красавицы и написанием стихов к случаю Жуковский прихворнул и написал прекрасным фрейлинам (в том числе и Софи Самойловой) «от некоего жалкого стихотворца прошение», смиренно умоляя прислать ему от дворцового стола, то бишь
Из царскаго земного рая:
Десяток вишен в башмаке,
Клубники в носовом платке,
Малины в лайковой перчатке.
Малину принесли, и изящная перчатка была на дне лубочной корзины, что дало повод для нового письма, адресованного юной графине, стихотворного, конечно, письма, выдержанного в стиле придворного мадригала, вполне пристойного, но все же свидетельствующего о влюбленности:
О ты, прелестная перчатка,
Тебя я знаю! Ты родня
Перчатки той честолюбивой,
Которую поэт счастливой
Весной прошедшею, в Кремле,
Поймал на мраморном столе,
Когда, гордясь сама собою
И в ссоре с милою рукою,
На волю року отдана,
Гляделась в зеркало она!
Итак, минувшею весной, в Москве, образ прекрасной юной графини уже волновал поэта, и перевод из Гёте — про новую любовь и новое волнение сердца — был вдохновлен ею.
Прошло больше года, и старый друг Перовский, в ту пору адъютант великого князя Николая Павловича, остерег поэта. «Замечание Перовского на мой счет если не справедливое, то по крайней мере остерегательное…» — записывает Жуковский в свой дневник. И дальше так оправдывается: «До сих пор я действую, кажется, прямо… Лишь бы поскорее все, что надобно, высказать. Это дало бы более свободы и верности действовать».
О чем же предостерегает Перовский старого друга (они ведь были, по выражению Перовского, «два Ореста, два Пилада», настоящие друзья)? О том, что и Жуковский и юная фрейлина шаг за шагом углубляются в лабиринт любовной игры. (Жуковский давно уже подарил ей Библию, завел для нее альбом, куда вписывает всякие наставления и стихи.) О том, что надо давать себе в этом отчет и принимать решение. И еще — Перовский делает важное признание: сам он тоже влюблен в графиню Самойлову.
То, что происходит дальше, характерно для поведения Жуковского вообще (не то ли было в случае самой его большой любви — любви к Маше?). Он склоняется к самопожертвованию, он отступается, даже не выяснив толком, есть ли у Перовского шансы на успех, любит ли его Софи. Так, может, самопожертвование все-таки слаще победы, а самая победа, самое свершение его страшат? Похоже на то. Жуковский записывает в дневник по поводу любви к графине и преданности другу-товарищу:
«Пусть душа ей, но воля остается моею; она принадлежит товарищу».
В послании, адресованном Перовскому, а позднее вписанном автором в альбом графини Самойловой, Жуковский говорит о том же несколько пространнее:
Товарищ! вот тебе рука!
Ты другу во-время сказался;
К любви душа была близка:
Уже в ней пламень загорался,
Животворитель бытия,
И жизнь отцветшая моя
Надеждой снова зацветала!
Главное, что эта новая любовь, этот гений чувства, «пленитель безыменный» разбудил лиру, «бывалый звук раздался в ней»:
И снова на бездушный свет
Я оглянулся, как поэт!..
Но вот Жуковский узнал, что графиня любима его товарищем, и он тут же отступается, похоже, с чувством облегчения:
Сим несозревшим упованьем,
Едва отведанным душой,
Подорожу ль перед тобой?
Сравню ль его с твоим страданьем?
…Сии приметы знаю я!..
Мой жребий дал на то мне право!
Итак, Жуковский с готовностью совершает жертвоприношение и желает успеха товарищу:
Люби! любовь и жизнь — одно!
Отдайся ей, забудь сомненье…
Себе он оставляет роль друга, платонического возлюбленного, наставника, певца любви. Вот только бы «пленитель безыменный», гений любви, разбудивший лиру, не отступался так скоро, оставляя душу бесплодной:
О гений мой, побудь еще со мною;
Бывалый друг, отлетом не спеши,
Останься, будь мне жизнию земною,
Будь ангелом-хранителем души.
Как и в случае с Машей (по отношению к которой он представал то в роли «отца», то в роли «брата», даже не предупредив ее о грядущих метаморфозах), Жуковский не спрашивает у красавицы Софи, угодны ли ей такие его жертвы. Поэт думает о своих отношениях с собственной совестью, с душой, с музой, с товарищем… Остерегайтесь, девушки, поэтов!