Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями — страница 21 из 66

Оставив в стороне сложный вопрос о счастии и незнакомом нам с Жуковским крестьянском труде, автор этих строк, прошедший некогда на попутках по швейцарским, итальянским и немецким следам Жуковского, мог бы подтвердить, что огромные бревенчатые швейцарские избы где-нибудь за Фрауенфельде и впрямь великолепны и кое-где не уступают тем, что встречаются еще на берегах Северной Двины…

Из Милана Жуковский добрался до берега огромного озера Лаго-Маджоре, оттуда поплыл к Борромейским островам, а позже, уже в лунном свете, — к островку Изола Белла: «Этот вечер был волшебный».

Близ Домодоссоло (через который и автору этих строк столько раз доводилось проезжать, на попутках добираясь из Парижа через Швейцарию к маленькой доченьке своей в Ломбардию) увидел Жуковский Симплонскую дорогу и близ нее «дивный памятник Наполеона»:

«…но на этой дороге я видел нечто, еще более разительное, нежели сама она. Я видел лежащую на ней мраморную колонну, вытесанную из одного камня: эта колонна была приготовлена для триумфальных ворот Наполеоновых, полу-воздвигнутых в Милане, и к которым должна была примыкать дорога Симплонская. Но эта колонна лежит неподвижно на дороге Наполеоновой, а чудесная дорога Наполеонова примыкает к развалинам: весь жребий Наполеона в одном мраморном обломке».

И конечно, перевалы, Симплон, вершина Монблана, сияние снегов, высота, воздух, который пьешь, как родниковую воду…

«Шум источников. Сначала усталость, потом свежесть от горного воздуха… Ледники. Огромные массы льда, трещины… Треск глетчера, лавины…»

И в долине Шамони под Монбланом:

«Монблан всех задавил и сияет… Караван англичан, идущих к Монблану. Пастух с рогом и эхо… Прозрачная вода по камням… На Монблане вихорь пламенных туч… Стук цепов, шум воды, уединение, колокол…»

В Фернейском замке близ границы видел Жуковский кабинет и спальню Вольтера. Потом через Женеву и Лозанну добрался в Веве, а оттуда ходил пешком в Кларан («и эта прогулка была прекрасна»). По дороге в Кларан Жуковский встретил старого крестьянина из Монтрё (того самого, где через 140 лет поселился Набоков). Крестьянин вызвался показать ему дом, где жила героиня «Новой Элоизы», он пребывал в полной уверенности, что барышня эта жила там на самом деле, а не была придумана Руссо.

Из Веве в теплый осенний (по-здешнему еще летний) денек 3 сентября Жуковский поплыл на лодке в замок Шильон, прихватив вместо путеводителя поэму Байрона «Шильонский узник»:

«Это чтение очаровало для воображения моего тюрьму Бонниварову, которую Байрон весьма верно описал в своей несравненной поэме».

На одной из колонн старой тюрьмы Жуковский отыскал роспись Байрона и приписал под ней свою фамилию. Уже назавтра, в своем Веве, он сел за перевод Байроновой поэмы. Дело в том, что Байроном Жуковский начал интересоваться еще в 1814 году. В конце 1819 года Александр Тургенев писал Вяземскому:

«Ты проповедуешь нам Байрона, которого мы все лето читали. Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона».

Еще через десяток лет, навестив Жуковского, который снова поселился в том же Веве, Тургенев упоминает его уже как переводчика Байрона:

«Из своих окон Жуковский указал мне дом, где жил Байрон в виду озера и Кларанса. Ввечеру ездил в Шильом, сходил в его сырое подземелье, снова постучал кольцом, к коему прикован был Боннивар… На одной из колонн в тюрьме Байрон вырезал свое имя: под ним русские читают имя его переводчика — Жуковский; далее какой-то Толстой и легионы неизвестных…»

К тому времени, когда Тургенев писал это письмо, Байрона уже давно не было в живых: он умер от лихорадки в Миссолунги и был дружно оплакан русскими его поклонниками-поэтами. Английская антология позволила ему познакомиться с «Певцом во стане русских воинов», и незадолго до своей смерти, в 1823 году, когда вышла в переводе Жуковского его поэма, он писал о «русском соловье» Жуковском Томасу Муру в письме из Греции, за свободу которой он сражался тогда:

«Если лихорадка, истощение, голод или что-либо иное оборвет внезапно немолодые годы (Байрону было 35, но ведь и тридцатилетняя Маша называла себя старухой. — Б. Н.) вашего собрата-певца, пошедшего по стопам Гарсиласа де ла Веги, Клейста, Вернера, Жуковского, Терсандра или еще кого-нибудь — это неважно, прошу вас помянуть меня вашими улыбками и вином».

Жаль, что Байрону не пришлось услышать, как великолепно звучала его поэма в переводе «русского соловья»…

Автору этих строк довелось два лета преподавать русский язык в детской летней колонии отцов-иезуитов на французском берегу Женевского озера, как раз напротив Шильона. По вечерам, когда, уложив учеников и крошечную дочку, я отдыхал в одиночестве, во мраке сада, глядя на огни швейцарского берега, в голову с неизменностью приходили строки, любимые с детства…

На лоне вод стоит Шильон;

Там в подземелье семь колонн

Покрыты влажным мохом лет…

Русские читатели встретили новый перевод Жуковского восторженно. «Перевод Жуковского est un tour de force… — писал Пушкин Гнедичу. — Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумашествия, а Жуковским, чтобы это перевыразить…» Восторженно отзывались о переводе и Плетнев, и Белинский. Однако никто не обратил внимания на то, что Жуковский смягчил чуждый ему бунтарский дух Байрона. Байрон вообще несколько пугал доброго Жуковского, он видел в нем «что-то ужасающее, стесняющее душу», отмечал, что это «дух высокий, могучий, но дух отрицания, гордости и презрения», «он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти — перед нами Титан, Прометей, прикованный к скале Кавказа и гордо клянущий Зевеса, которого коршун рвет его внутренность».

Всего этого не было у добряка Жуковского. И сколько ни призывал его друг Вяземский (которому он, кстати, посвятил своего «Узника») воспламениться ненавистью, на ненависть его не хватало — только на любовь.

…В Веве Жуковский пишет, рисует, читает Байрона, снова гуляет по окрестностям.

«Одиночество. После обеда, дочитав «Марино Фальеро», гулял. Пристань и каштановая аллея; вид на Мельеры, Валлийские горы; фиолетовый цвет гор; бродящие облака белые, дымчатые и серые по синеве гор».

Облака волнуют его бесконечно. Целые дни наблюдает он их волшебные перемены. Без конца описывает игру света на поверхности горных озер — Констанцского, Женевского, Тунского, Бриенцского… Природа Италии и особенно Швейцарии не обманула его ожиданий. «Видел прекрасный сон!» — восклицает Жуковский.

Кроме величественного зрелища природы, он хотел насладиться еще более величественным зрелищем души человеческой. Тут ему повезло меньше. Было, впрочем, хоть и недолгое, общение с писателями. Романтик Тик растрогал его своим радушием, добродушием, простодушием, в общем, наличием родственной души. Говорили они почему-то о Шекспире, которого Жуковский не ценил. Комедии Шекспира, которые Тик читал Жуковскому, показались русскому гостю менее смешными, чем сочинения соседа Плещеева (впрочем, о своеобразном, «арзамасском» чувстве юмора нашего героя нам уже доводилось писать).

Свидания с Гёте и вовсе не удались. Жуковский попал в Веймар в свите прелестной своей ученицы. Понятно, что львиная доля внимания великого человека досталась ей, а не ему. Жуковский нагрянул в Веймар и позднее, но не застал Гёте, который уехал в Йену. Гостю было позволено осмотреть дом Гёте в отсутствие хозяина. Дальнейший ход событий описан в письме Жуковского его царственной ученице:

«От спеху не мог пробыть в Веймаре более одного дня; там имел счастье представиться Ея Императорскому Высочеству великой княгине Марии Павловне, которая приняла меня с очаровательною милостью, и ея же милости обязан я свиданием с Гёте; он находился в Йене, и чтобы я имел время к нему съездить, Ея Высочеству угодно было прислать мне коляску, и я тот же день видел поэта. Но свидание с ним было похоже на плавание мое по Рейну, оно было туманно, хотя он принял меня с ласкою».

После отъезда Жуковского Гёте записал:

«Он посетил меня с русским поверенным в делах г. Струве, без доклада, когда уже надвигалась ночь, а я был занят совсем другими делами. Я постарался сделаться весь внимание… Однако ведь всегда проходит некоторое время, пока почувствуешь друг друга, и, по правде, мне было жаль с ним расстаться. Через час они уехали, и только после их отъезда припомнилось мне, что я должен был бы спросить и сказать. Думаю написать ему несколько теплых слов и что-нибудь послать; хочу положить начало отношениям, чтобы чаще получать вести друг о друге».

Гёте и впрямь написал Жуковскому очень милое письмо. Может, ему действительно понравился русский гость и собрат, а может, он просто желал добиться «благоволения и милости прекрасной принцессы» и прочих «высоких путешественников». Так или иначе, Жуковского письмо это очень растрогало. Вот оно:

«Вы, вероятно, почувствовали при отъезде из Йены, как мне было больно, что вы не продлили вашего пребывания. Когда неожиданно явившийся, быстро овладевший вашей дружбой человек столь же быстро удаляется, вы начинаете раздумывать, что бы вы могли ему сказать, о чем спросить, что ему сообщить. Не стану говорить, что все это я ощутил вдвое и втрое, когда вы и ваш милый спутник покинули меня ночью в моей келье; пока примите мое письмо, как повторение моего «добро пожаловать» и «прости». Я желал бы, чтобы вы сохранили память обо мне и при случае рекомендовали меня благоволению и милости прекрасной принцессы, прелестный образ которой у меня ежедневно перед глазами. Олицетворение высокого дарования в соединении с небесном красотой и кротостью, она производит на меня самое благотворное влияние. Не пишу более, дабы настоящее письмо мое быстрее дошло до вас при посредстве высоких путешественников, которым желаю всякого счастья в далеком пути».

В ответном письме, присланном вскоре из Петербурга, Жуковский благодарил Гёте и за письмо, и за присланный ему подарок, а главное — за прошлое, «так часто украшавшееся влиянием» гётевского гения. Конечно, Жуковский не преминул упомянуть и о величии своей ученицы («это великое не что иное, как природная чистота и невинная простота ребенка», но разве не это выше всего ставил в женщине Жуковский?).