Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями — страница 32 из 66

— Что же не известили меня о приезде? — сказал Жуковский. — Я бы позаботился о комнатах и обо всем прочем…

— Ну что вы… Разве можно обременять вас? — сказала фрау Рейтерн, улыбаясь непривычно, и улыбка эта позволила представить, какой она могла быть в девичестве… Она нашла, что друг ее мужа, о котором она столько слышала, и впрямь очень любезен — мог бы быть надменным, ведь не простой человек — знаменитый поэт и воспитатель Государя Наследника! Как ни странно, ее увлекающийся Рейтерн на сей раз не преувеличивал — милейший человек.

Но младшая Мия, которую родители взяли с собой в поездку, была разочарована. Дядя, конечно, был добрый, он улыбался, извлек из кармана своего просторного сюртука конфетку, шутил, и все же… По рассказам ее старшей сестренки Лизхен выходило, что человек этот рыцарь, настоящий рыцарь, вроде как Ланцелот, а он неуклюжий, толстый и еще старее, чем папа…

* * *

С приездом Рейтернов жизнь вошла в колею. Поскольку в расписание его, кроме лечения, вошли совместные прогулки, совместные обеды и ужины, пришлось распланировать остающееся время. И работа вдруг пошла. Начался «Роланд». Кроме того, надо было еще написать некоторые важные письма, оттягивать больше нельзя было. Одно из этих писем обращено было к императору — для защиты Киреевского. Его журнал «Европеец» обвинялся в тайных целях и злых намерениях, и это грозило закрытием журнала. Жуковский не любил объясняться с государем. Перед ним, как перед Бенкендорфом и любым полицейским чином, даже ничего не сотворив, чувствуешь себя злоумышленником. Может, оттого, что тебя считают таковым априори. Писать не хотелось, но и не писать нельзя было. Киреевского оклеветали, так и надо сказать. Так он и скажет, представив в свидетельство свою преданность, свою непорочную жизнь. Тут он вспомнил, что тот же Булгарин, который клеветал на Киреевского, писал доносы и на него самого. И как вообще убеждать, что ты не имеешь злых намерений, если всякого подозревают в злых намерениях? Клевета может вмиг опрокинуть и твою долголетнюю, безупречную службу, и все доказательства твоей преданности, благонамеренности…

Жуковский уже несколько раз бросал письмо на середине — разве это поможет? Раз есть такое недоверие, раз письма твои распечатывают и читают чужие люди, раз все произведения и слова твои подозревают в злом умысле, а умысел этот должны определять чины, будто полицейские и цензоры суть главные благожелатели России, а не ее поэты, не ее писатели, не цвет ее мысли, не ее гордость, — раз так…

Мысли эти весь день мучили Жуковского на прогулке, однако он решил не делиться ими с Рейтерном, которому сам же и привил восторженное отношение к благодетелю-императору и всему русскому двору. Вообще, пожалуй, мыслями этими ему не с кем было поделиться. Тургенев сказал бы: «А мы тебе о чем толкуем?» Нет, тут они мыслят разно, и друзья неправильно поняли бы его обиду.

Разве он против государя, царствующей фамилии или против цензуры? Цензура действует, как велит ей натура. Отчего только полицейским ее придиркам так верят? Отчего клеветники и доносы так высоко ценятся? Этого не понять…

Возвращаясь с прогулки, он вставал к бюро. Работа не казалась больше тягостной — можно было в любую минуту спуститься в трактирную залу или в горницу к Рейтернам, выпить вместе кофею, поговорить об искусстве с одноруким, который здесь вдруг усиленно начал работать. Интересно, чем же препятствует дома его работе атмосфера семейственная? Очень странно — должно ведь быть все обратно. Тем более ежели такая семья благополучная, как у Рейтерна, — воспитанные дети и образцовая жена… Может, чуть слишком в ней строгости, на вкус Жуковского, но каждому свое нужно — Рейтерн сам человек мягкий, размах еще имеет старый, гусарский, так что ему, наверно, подобную и надобно жену, религиозную и нравственную, строгих правил…

Когда работа не шла вовсе, Жуковский откладывал перо и снова уходил на прогулку: работа не фрунт солдат, ей не прикажешь, когда ей двинуться, когда захватить тебя без остатку. Есть счастливые люди, Сверчок к примеру — свободно льется стих, как музыка. Так ведь тут не талант уже, тут гений… Гениальный Сверчок. Если бы ему еще к гению понимания главного, серьезности, веры, чтоб не эпиграммы шли — поэмы. А может, женитьба его на верный путь наставит. Женитьба и благоволение государя (опять не просто — благоволение идет через графа Бенкендорфа, а Сверчок горд и не может своей гордости спрятать — вот это уж глупость, это отсутствие ума жизненного, каким всякий человек при дворе должен быть богат). Женитьба всегда благотворна. Самому Жуковскому с молодых лет мечталось — женитьба и тихое счастие. Потом еще определеннее — Маша и счастие. Позднее жизнь все по-другому повернула: Маша — это значит счастие без женитьбы, счастие — это чтобы Маша была счастлива, а потом и еще круче — пусть будет Машино счастие в браке с другим, и вскоре еще печальнее — счастие проливать слезы на Машиной могиле, надеясь на встречу Там, а здесь опекать дочку ее Катю, учить Наследника, делать Добро — делай что сможешь, что по силам. Но вот ведь и после всего снова думается — жена и счастие, только так и возможно.

А счастлив ли однорукий? Конечно, счастлив. При первой их встрече в Эмсе вид у него был несчастливый, но это от семейных мелких забот (как-то их Сверчок одолеет?). Теперь у гусара все хорошо — можно любимым искусством добывать пропитание… Подумав так, вспомнил, каких хлопот ему стоила в Петербурге эта последняя удача, и поежился от мысли, что, может, не хотелось сейчас однорукому ехать в Вейльбах, из одной благодарности примчался с женою и младшей дочкой. Тут же отогнал эту мысль: у них дружба, однорукий — настоящий друг, имеет высокое понятие о дружбе. Да разве он сам, Жуковский, имея возможность, не помчался бы с семейством… Если б было семейство… Неужто жизнь прошла, а своего нет и не будет?

Жуковский огляделся. Улица замыкалась старинной башнею, а над ней уже зажглась в небе бледная, мерцающая, обманно одинокая звезда, первый вестник из отдаленного мира, из-за туманной завесы незнаемого. Надежда шевельнулась в его душе, еще невнятная, без имени и образа, вспомнилось, как однажды в юности, в шумной компании, нагадала ему цыганка долгую жизнь, даже две жизни, стало быть, еще можно ждать чего-то, хоть бы вот этой второй — какая она выдастся? И тут же прогнал мечтание, хоть и было оно сладостно. Ожидание и надежда пагубны: они уничтожают настоящее. Вот она, настоящая твоя минута — туман, наплывающий откуда-то с дальнего поля и от реки, старинная улица чужестранного города, звезда над башней, вечер, от них чуть слышный гул, пробуждение строки — средство к прекрасному, к прекрасному средство: все в жизни к прекрасному средство. И несчастие тоже? Да, наверное, и несчастье, и лишения… А уж что дальше — не нам ведать. Между минутою этой и неизвестным будущим не надежду твою помести, а судьбу, на нее уповай… Потянуло домой, в тепло гостиной. Там сейчас фрау Рейтерн, строго пряча довольство в сухой линии губ, разливает кофей; щебечет девочка в розовом платьице, и добряк Рейтерн шевелит уголья в камине единственной сноровистою рукой. Одиночество трактира и чужая койка не пугают больше, манит в тепло, домой — будто и вправду у него дом. Раньше мысль остаться надолго одному в Вейльбахе наедине со своими мыслями, работой и вонючею серной водой внушала страх, а теперь прицепился к семье, как бывало уже в Белёве, Муратове, да и в Зимнем дворце тоже…

По возвращении он встречен был громогласным приветственным возгласом Рейтерна, пристойным, благожелательным «гутен абенд» из губ фрау Рейтерн и неумеренным визгом дочурки, которой всякий повод был хорош, лишь бы встать из-за стола, куда ее мать усадила заучивать Шиллера.

— Зитцен зи! — грозно прикрикнула фрау Рейтерн, и однорукий, который, зажав доску, чертил на листе что-то, поежился при этом окрике.

— Что читаешь? — ласково спросил у Мии Жуковский, потирая застывшие руки. — Ах, «Кассандру». Ну, мы вот что сделаем… Мы будем с отцом рисовать эту твою Кассандру, а ты нам ее читать… Хорошо? А потом мы будем ее наизусть читать, а ты нас поправлять, ежели что наврем. Так оно скорее пойдет.

Фрау Рейтерн, кажется, не вполне довольна была такой поблажкой, но возражать не решилась, однорукий же был рад, кажется, что присутствие его друга делает жену не то чтобы робкой, но смиренной. «Что ж, что ж, смирение подобает католичке…»

Мия смеялась до слез, поправляя их ошибки. Увлеченный рисунком, Рейтерн ошибался в стихе чаще Жуковского, но у Жуковского были смешные ошибки в произношении. Жуковский кончил рисовать раньше — под пером его ожила скорбная фигура античной прорицательницы. Он вслушивался в полузабытый немецкий стих, мешал ложечкой в тонкой фарфоровой чашке…

— Кажется, ведь есть твое переложение баллады по-русски? — спросил вдруг Рейтерн.

— Давнишнее, лет двадцать тому с лишним… Все уже давнишнее. Не знаю, вспомню ли…

Они помолчали. Мия шелестела страницами. Потрескивало полено в камине. Скрипел карандаш в руке Рейтерна. Жуковский заговорил, припоминая:

Все предчувствуя и зная,

В страшный путь сама иду:

Ты падешь, страна родная;

Я в чужбине гроб найду…

Мия притихла, слушая странный звук чужой речи. Жуковский глядел смущенно.

— Я вам тут напророчу, старый чертописец… — сказал он.

— Девочке пора спать, — строго заявила фрау Рейтерн.

Глава 2Явление Вернейской Лолиты

Вейльбахский курс лечения подошел к концу незаметно. Жуковский чувствовал себя много лучше, однако еще не совсем твердо. Теперь ему прописаны были теплые воды Эмса. Горячие ванны были полезны и для здоровья Рейтерна, так что, отправив семью в замок Виллинсгаузен, однорукий гусар охотно сопутствовал Жуковскому в Эмс, где жизнь их сразу вошла в привычную колею — словно и не прошло шесть лет… Они встречались ежедневно за завтраком, на дневной прогулке и непременно вечером, за исключением тех немногих случаев, когда Жуковский был приглашен на концерт арфы к княгине Волконской или проводил время с графом Каподистриа. Так что время в Эмсе пролетело незаметно, доктор остался доволен результатом лечения и прописал Жуковскому дальнейшее виноградное лечение в Швейцарии с последующим путешествием в Италию. Так друзья оказались в Веве, маленьком швейцарском городке между Монтрё и Женевой, на берегах Лемана, синего Женевского моря-озера, просторами своими и ласковой южной красой навевающего северянину мысль о южных морях.