Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями — страница 42 из 66

— Вы думаете? — темпераментно возразил доктор Копп. — А с нашей, медицинской, точки зрения, безнравственно не думать об этом, не учитывать этого, не знать всего, что должно. Хотя, признаюсь, это не всегда легко сделать заранее… Если бы моя власть…

— Нам повезло, что до сих пор судьба решает такие вопросы, а не наши медицинеры, даже лучшие из них… — сказал Жуковский.

— Да, кивнул Копп, вдруг успокоившись и пригубив вина, — повезло. Или не повезло…

Жуковский заговорил о реальности, которую можно и не знать, прожив земную жизнь, и в которой, напротив, можно вязнуть до последнего часа.

Радовиц, сожалея, что так надолго упустил нить разговора, с изяществом перевел его в более нейтральные воды политики, где все четверо не имели сколько-нибудь серьезных несогласий.

Потом Жуковский и Рейтерн нежно простились с Радовицем и Коппом и, совершенно позабыв и о реальности, и о политике, отправились на франкфуртский вокзал, где заняли отдельное купе — или, как тогда говорилось, «карету» — в поезде, отправлявшемся в Майнц. Кондуктор запер их снаружи, паровоз засвистел, и поезд, медленно тронувшись, повез русского поэта навстречу его судьбе.

Жуковский нашел огромное очарование в этой новой отдельности, отделенности от целого мира — от придворных обязанностей, от бесчисленных знакомств и связей, от окружающих. Он был новый человек, ехал к новому счастью, и у него даже выбора не было (потому что «карета» была заперта снаружи — судьба все взяла на себя и, конечно, уготовила только все лучшее и самое счастливое). Рядом с ним был только один человек — его друг Рейтерн, посвященный во все его тайны, отец его Елизаветы, Элизабет, Лизхен, Бетси, Бет (Бет, впрочем, звучит по-французски шутливо и ругательно, и он называл ее так впоследствии только тогда, когда она расшалится, милый ребенок).

Они отлично выспались в Майнце и сели на пароход, взявши для двоих особенную каюту. Погода была переменчивая — то дождь рябил рейнские воды, то проглядывало вдруг солнце, золотя добротные дома, старинные замки и дворцы, шпили бесчисленных церквей. Жуковский и Рейтерн не выходили из каюты — другие пассажиры, любые новые знакомства были для Жуковского сейчас лишние, рядом был только его друг, хранитель его тайны, его союзник, соратник, без скольких-то минут его родственник, его тесть, верный добрый Рейтерн, лихой рубака, однорукий гусарский полковник, многодетный отец, обремененный заботами, небогатый художник, поддержанный теперь, впрочем, неизменными милостями русского двора, благодаря заступничеству своего друга, добрейшего пиита и будущего его зятя.

В пять часов пополудни виден стал на горизонте грандиозный Кёльнский собор. Смутное чувство радости и тревоги мало-помалу отнимало покой у Жуковского, и тревога его возросла, когда на горизонте ввечеру показалась дюссельдорфская башня. Рейн, как нарочно, стал петлять в излучинах, башня возникала то слева, то справа, пока наконец после разведенного специального моста не появилась и пристань, толпа на пристани, откуда — хвала Богу — приветственно замахали им платочки и замаячили знакомые прелестные головки в шляпках последней дюссельдорфской моды 1840 года.

* * *

Автор не может не отметить здесь, что даже в недорогой машине по нынешней автостраде подобное путешествие занимает сегодня всего два-три часа. Простое это уточнение автор считает необходимым для того, чтобы читатель снисходительнее относился к героям этой маленькой повести, которые жили в век недостаточного еще развития науки и техники и оттого, конечно, не могли иметь нашей с вами ясности суждений по многим вопросам, так что хотя они и проводили большую часть жизни с умною книгой в руке, но все же не имели возможности получать все самые последние и достоверные известия из телевизора, который так властно занимает досуг современного человека. Что же касается их чувств, то сомнительно, чтобы чувства эти могли претерпеть за полтора столетия столь сильные изменения, что стали совершенно отличаться от наших. Оттого автор и дерзнул в своей повести коснуться их чувств, опираясь при этом, конечно, на собственные их описания и признания, но не давая им никакой научной и критической оценки с высоты своего современного знания.

* * *

Началась новая, дюссельдорфская идиллия его жизни, в том же примерно составе, что и вернейская (только детей у Рейтерна прибавилось), но на новом витке жизни.

Жуковский был теперь почти жених, впрочем, жених еще тайный (Елизавета об этом не знала), не получивший еще согласия невесты на совместное счастье, но на него с надеждой уповающий.

— Вообразите, с каким чувством я должен был идти в тот вечер от пристани, ведя под руку жену однорукого, если сам он с двумя старшими дочерьми по бокам шел впереди нас!

Так нередко восклицал Жуковский, рассказывая о своем сватовстве и задавая тем самым нелегкую задачу своему слушателю: чтобы вообразить это чувство, надо было вспомнить те сумасшедшие дни, которых и сам-то безумный ход вспомнить невозможно, а не только чувство, человеком тогда владевшее.

Для Жуковского наняты были комнаты в доме, который отделяло от дома Рейтернов каких-нибудь сто метров, да и те пролегали по общему саду, который дома эти не разделял, а скорее соединял.

Жуковский велел слуге разбирать вещи, а сам тотчас же отправился в свое дюссельдорфское Верне.

Свежее, малознакомое чувство семейного быта пролилось ему в сердце, он вздохнул свободно и спокойно: он был на пороге счастия и уже занес ногу, дабы этот порог переступить. И он еще медлил некоторое время в этом счастливом состоянии, с занесенною, впрочем, над порогом ногой, что лишало и его самого, и целый дом привычного равновесия.

Особенность положения заключалась в том, что Жуковский и родители Элизабет были в заговоре, но в заговоре не для того, чтобы прямо толкнуть ее к этому браку, а для того, чтобы дать сердцу Элизабет полную свободу выбора. Это нужно было Жуковскому, чтобы еще раз убедиться в необычайном, несбыточном выборе судьбы и ее велениях. Нужно еще и потому, что он был благодетелем семьи, с одной стороны, и был чуть не на сорок лет старше Елизаветы, с другой, — так что для него особенно существенным представлялось ее собственное желание, а не выполнение воли любимого ее отца или строгой матери. И Жуковский не знал с совершенной уверенностью, скажет она ему «да» или «нет»; это «нет» его бы не оскорбило, но, наверное, ранило неизлечимо, потому что уже продолжительное время теперь жил он душою в обетованной земле супружества, так что стал бы несчастлив, если бы снова был изгнан в пустыню одиночества, где ждала его старость.

А вдруг смутное девичье чувство, которое наблюдали ее отец и мать, рассеется при их близком знакомстве как туман и он останется один в пустоте? Вдруг его намерения спугнут это робкое чувство? Нет, лучше уж неопределенность, лучше хоть еще немного — день, два, три — пожить в этом мечтании, не рискуя всем сразу…

Оказалось, что и этого оставить нельзя, что тревожное ожидание передается Елизавете, повергая ее в смятение. Вечер их приезда в среду прошел еще безмятежно, да и в четверг все было по-старому, по-вернейски, но между Елизаветою и Жуковским завязался уже хотя и не открытый, иносказательный, но довольно горячий диалог. Он подарил ей немецкую сказку со скрытым в ней намеком, и она на лету схватила намек и ответила ему другой сказкой, весьма его ободряющей. На что он дал ей старинную книжку с карикатурами, где были фантастические персонажи, явственно содержавшие вполне реальные намеки: бедный Свинопас-Жуковский, телега с письмом Рейтерна, зовущим Свинопаса в гости. Телега с письмом тянулась медленно, нестерпимо медленно, решая участь Свинопаса…

Жуковский решил объясниться в письме — на бумаге он был смелее, да и красноречивее. Рейтерн возразил, что надо говорить с глазу на глаз — чтобы видеть самому впечатление. Они совершали теперь с одноруким длиннейшие прогулки, рассуждая, как быть. Жуковский был за то, чтоб еще подождать.

Однако на третий день, в субботу, 3 августа, во время очередной прогулки Рейтерн сказал озабоченно:

— Вам не следует более откладывать объяснение; надобно действовать; вчера после ужина Элизабет бросилась вдруг матери на шею и, можно сказать, сделала признание. Надобно кончать с этой неопределенностью.

Когда они возвращались с прогулки, Жуковский не имел еще в смятенных мыслях никакого определенного плана, однако он уже знал, что более медлить нельзя и надобно решаться.

Когда он вошел в прихожую, Элизабет с матерью были заняты там укладкой чистого белья. Он увидел эти худенькие плечики, склоненные над стопкой простыней, в горле у него пересохло, и он сказал хрипло, делая тщетное усилие, чтоб голос его звучал и весело и небрежно:

— Элизабет, дружочек, возьмите, пожалуйста, ваше перо и чернильницу и отнесите ко мне в кабинет.

Это была мирная, старинная услуга, еще из вернейских времен. Кабинет Жуковскому был отведен в доме Рейтернов по соседству со столовой, так что он в снятые для него комнаты приходил только для сна, поздно ночью.

Он поднялся к себе, беспомощно поискал взглядом по столу, по стенам… Услышав ее шаги в соседней комнате, схватил со стола изящные часики, подаренные ему Наташей Киреевской. Елизавета вошла, не говоря ни слова, поставила на стол чернильницу, положила перо и повернулась, чтобы уйти… Четыре шага отделяли ее от двери. Ему так хотелось еще подождать, помедлить, выиграть время…

— Подождите, Элизабет, — сказал он хрипло. — Подойдите ко мне…

Он взял ее за руку и ощутил, что рука ее дрожит. А может быть, дрожала его собственная рука.

— Если позволите, — сказал он, — я хотел подарить вам вот эти часики; часы показывают время, а время составляет нашу жизнь; с этими часами предлагаю вам и целую мою жизнь. Примете ли ее? Нет, нет, не надо отвечать сейчас. Подумайте хорошенько, прежде чем ответить, но ни с кем не советуйтесь. Отец и мать ваши все знают, но они не дадут вам совета.