Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями — страница 49 из 66

Снова ушел Рейтерн, и время потянулось медленней, нестерпимее. Еще трудней было ночью, когда добряк Рейтерн задремал в кресле, когда перевалило за полночь и голос Елизаветы охрип от надрывного крика и с трудом долетал через ночное пространство. Жуковский, ссутулившись в кресле, кусал кисть своей руки при каждом ее крике.

Потом вдруг сама тишина изменилась как будто, и у него больше не было силы терпеть. Он спустился вниз и долго стоял перед дверью комнаты, смежной со спальной, не решаясь войти и обресть устрашающую определенность взамен мучительной неизвестности.

Дверь отворилась сама: фрау Рейтерн улыбнулась ему вдохновенно с порога — это был ее день, день, когда старшая дочь ее исполнила женский долг.

— Поздравляю, — сказала она. — У вас родилась дочь. Элизабет вытерпела все как должно. Доктор сейчас у нее. Подождите минуту…

Стало тихо. Он смог молиться. Но и это не молитва была — сладкий плач, полный обрывочных слов и самовольно приходящих видений. Вот я и стал отцом, благодаренье, такое счастие, раба… Александра, Саша, Белёв и могила в Ливорно, две девочки в белых платьях, долгая, долгая жизнь, благодарю за все, что даешь и что отнимаешь, и за муку тоже…

* * *

Маленькая Саша сжимала кулачки, непроизвольно вздрагивала, улыбалась вдруг мимолетно или хмурилась. Жуковский протягивал ей палец, и она захватывала его в кулачок. Что-то маячило в ее мягкой еще, безволосой головенке, но импульсы эти и видения были так же недоступны его постижению, как те, что одолевали ее бедную мать. Чувство жалости, нежности и сочувствия к дочурке владело Жуковским, однако чувство кровного родства, преемственности пока давалось с трудом. Всю жизнь он пестовал чужих детей, дружил с женщинами, да и жену в умиленную минуту чаще всего называл своим добрым товарищем, однако настоящими коллегами, соратниками, единомышленниками, продолжателями твоего дела были мужчины. И вот девочка…

Елизавете, вопреки всем предсказаниям, стало после родов не лучше, а хуже. Кроме нервических припадков и всяких странностей поведения, стали у нее появляться вполне реальные боли в боку и в ноге. Доктор Копп прописал ей снова теплый Кренхен, воды Эмса. Туда Жуковские и отправились летом.

А вскоре подъехал туда и Гоголек, такой же смятенно-неугомонный, остроносый, порывистый, в меняемых чуть ли не ежечасно пестрых цветных жилетках, — замечательный, гениальный человек и по временам странный до страха — страха за него.

Елизавете в эту пору как будто полегчало немного, и Жуковский освободился на время от напряженного ожидания вечера, утра, беды. Они гуляли с Гоголем и говорили взахлеб, и, что еще важней, у Жуковского появилась целительная возможность почитать вслух Гоголю свою «Одиссею», насладиться самому ее певучими гекзаметрами, умилиться верно и точно легшей строке, какой-нибудь поначалу самим не замеченной переводческой находке: через головоломки Грасгофа, через прозаические и стихотворные чужие ошибки его чутье поэта, его переводческий беспримерный опыт выводили его к затуманенному далью тысячелетий, им не знаемому гомеровскому оригиналу.

Они говорили о Гомере и на прогулках. Елизавета молчала и, присутствуя, как бы отсутствовала. Иногда Жуковский вдруг спохватывался, что, не понимая их речи, она могла подумать, что русские безмерно, нечеловечески болтливы. Что ж, может, она и будет права. Во всяком случае, эти вот русские…

Гоголь, то и дело забывавший о ее иноязычин, но отмечавший ее безразличие к его удачно выраженной мысли или острому слову, занял в отношении Елизаветы обиженно-оборонительную позицию. К тому же ему трудно было признать, чтобы кто-нибудь недомогал так же сильно, как он сам, имевший какие-то многочисленные непонятные болезни, а может, все болезни на свете, — так что Елизавета со своей хворью как бы дерзала вступать в соперничество с его жалким положением. С другой стороны, она все же была жена Жуковского, уважаемого учителя всей русской литературы, для Гоголя тоже — и вдохновителя и благодетеля, человека доброты беспредельной, так что, защищаясь наперед от возможных обвинений, Гоголь так объяснил свое отношение к Елизавете:

— Мы с Елизаветой Евграфовной ладим — она меня не трогает, я ее не трогаю. Нам дела нет друг до друга…

Определить эту позицию сразу было немаловажно, потому что с этого лета Гоголь стал почти постоянным гостем в доме Жуковского. В Эмсе же они вволю наговорились о своих делах. Прежде всего об «Одиссее» и «Мертвых душах».

— Критикуйте меня, — умолял Гоголь. — Душа моя жаждет указанья грехов! Всяких грехов! Да, смелее — если б вы знали, какой праздник у меня в душе, когда я открываю в себе новый порок, дотоле не примеченный…

— Да какие ж пороки, милый Гоголек… — успокаивал его Жуковский. — Полно…

— Нет, нет! — восклицал Гоголь с горячностью, и Елизавета с любопытством оборачивалась на звенящий звук его речи. — Чище горного снега и светлей небес должна быть душа моя — только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…

Загадка существования, вот на что замахнулся…

— Да вы и так подвиг совершили, Гоголек: книга-то получилась какая…

— Ха-ха, жалкая эта пристройка — первая часть… — А потом вдруг соглашался: — Да, я теперь в моде. Я стал теперь модным человеком. Но дайте час. Как только я услышу внутренне, что готов произнести это слово… Нечто громадное, колоссальное, большее, чем… чем «Одиссея», к примеру. Но, к слову, как велико должно быть ваше счастье соавторствовать Гомеру по-русски!

— Это правда, он озолотил часы моей старости… — говорил Жуковский. — И вот еще что важно… Язык ведь наш довольно уже утвердился, но многое еще может приобресть. Он свое образование заимствовал от языков новейших, прислушайтесь — и услышите в нем слова немецкие, итальянские, английские, французские…

— Хоть отбавляй…

— А дух древности будто еще и не сходил на наш язык, так что переводы древних могли бы принести ему пользу немалую.

— Не надо вам прибедняться, Василий Андреевич, не в переводе только дело — это ведь ваше творчество, все там ваше…

— Верно, теперь мое, хотя и все чужое. Но таков вообще характер моего творчества, мне надобно ударить об чужой кремень, чтоб из моего огнива выскочила искра.

— Поэзия, — сказал Гоголь. — Не все ли равно, какой она ценой добыта, из какой даже дряни произросла…

— Тоже верно, иной раз сам дивишься своему стряпанью, вспоминая, что откуда.

— Майн гот! — сказала Елизавета. — Мон дьё!

Взгляд ее был устремлен к облачку, зарозовевшему у горизонта первым лучом вечерней зари.

Жуковский проследил за ее взглядом, умилился, замер.

— Как всегда, ты права, душа моя, — сказал он. — Вот это действие красоты, которое всю душу охватывает, оно и есть действие поэзии. А красота — ведь это слышание Бога в создании. Это возвышенная жизнь души. Но что всему произведению дает жизнь? Дух поэта. Он в каждом его создании тайно соприсутствует.

— Поэтому, — вскричал Гоголь, — поэтому и не могу я далее двигаться в великом своем творении, пока дух мой не очистится. Но оно уже идет — незримое миру воспитание души моей.

— Бисхен кальт, — сказала Елизавета. — Иль фэ фруа.

— Возвращаемся, душа моя, — сказал Жуковский. — Посвежело, а ты еще не совсем поправилась. Так что поворачиваем и мы, Гоголек. Время кофей пить.

* * *

Гоголь уехал дальше, гонимый недугом и ненасытным исканием уязвленной своей души, и стало без него пусто, хотя доставало еще в Эмсе и русских, и французов знакомых, и немцев, и званых вечеров с музыкой и пением — в те вечера, когда можно было выходить Елизавете.

Доктор Копп побывал наездом и сказал, что состояние Елизаветы стало несколько благополучнее, но надо будет на следующее лето повторить курс лечения, а главное — надо ей находиться под непрестанным надзором. Ездить же в Дюссельдорф представляется ему затруднительным.

После этой фразы установилось молчание. Потом Жуковский сказал наконец:

— Выходит, что перебираться нам надо во Франкфурт.

Доктор Копп молчанием выразил сочувствие, потому что видел дюссельдорфский дом и умел оценить его уют, будучи сам человеком и семейным и домашним.

— У нас говорят, что легче пожар два раза перенести, чем один раз переезд, — сказал Жуковский, повеселев слегка, потому что решение было им теперь в душе уже принято: раз надо для здоровья Елизаветы, стало быть, вынесет он переезд. Все же веселье его было недолгое, да и недавний пожар Зимнего дворца некстати пришел на ум.

После ухода доктора, желая отвлечься, он отправился на прогулку с двумя пригласившими его французами, один из которых был знаком по Петербургу еще, а другой, юный поэт из либеральной и богатой торговой семьи, представлен уже здесь.

Петербургский француз вспоминал ностальгически белые ночи и рассеянную петербургскую жизнь, а молодой, словно задетый за живое этою тоской по северной столице неведомой ему рабской империи, возразил живо, что и в белые ночи воздух несвободы должен быть тягостен для европейского человека. Еще же он выразил удивление, что не находится довольно энтузиастов, чтобы сотрясти основы этого устарелого устройства.

На это старший из французов возразил, что он не уверен, может ли европейское устройство принести благо стране, имеющей свои собственные традиции, и не нанесет ли ей это насильственное изменение нежданного ущерба. Молодой с задором ответил, что всякие жертвы и даже пролитая кровь непременно стократно окупятся, как только будет установлено всеобщее равенство, хотя бы такое, как в более просвещенных странах Европы.

— Нешто оно уже установлено? — сонно осведомился Жуковский, думая про себя, отчего же это разговор, как будто и про существенное, все время ходит по верхам, не касаясь существа.

Молодой француз сказал, что равенство в Европе, конечно, еще не полное, но граждане уже облечены правами регулировать власть и вкушают свободы, которые…