После отъезда Хомякова навестил Жуковского Тютчев. Острый, оживленный, поэтический ум его доставлял Жуковскому истинное наслаждение. Приятно было прочитать Тютчеву переписанные песни «Одиссеи». Тютчев пообещал приехать во Франкфурт, чтобы прочитать остальные, которые еще не переписаны, а пока, перед отъездом, читал свои стихи. Жуковский слушал, и все оживало перед ним — Россия, берег озера Комо, Петербург, звезда над Эмсом двадцать лет тому назад.
Твой малый образ, незабвенный,
Он предо мной везде, всегда.
Недостижимый, неизменный,
Как ночью на небе звезда…
Еще и в июле оставалась у него надежда, что отвезет Елизавету в Остенде для лечения под ударами приливных волн, а сам поедет в Россию. Когда стало ясно, что поехать в Россию ему сейчас не удастся, у Жуковского появилось опасение, что никогда ему туда не добраться — так и будет он до смерти скитаться по чужим краям, бивакировать на чуже. Это опасение оживило давнишний его замысел — написать о вечном скитальце Агасфере. Спохватился, что и Вяземский и Гоголь побывали недавно в Палестине, но ни один ничего не писал; вот бы получить от них локальных красок и живого сегодняшнего описания. Конечно, прошедшее этой страны живо, часто живей настоящего, а все же не имеет характера современности, которая и старым календарям придает прелесть романа.
Несколько дней он перебирал старые вырезки и журналы, пытаясь установить, когда была напечатана первая его статья «Мысли при гробнице» — в 1798-м или 1797 году. Пятьдесят лет, как он печатается, все-таки юбилей. Подбросил эту мысль Вяземскому — кому ж, как не ему, заняться. А сам Жуковский приедет в Россию на юбилейное торжество.
В Петербурге в это время решался вопрос об издании «Одиссеи». Старый друг и благодетель министр Уваров решил просить царя об особой привилегии — пропустить перевод без цензуры. Жуковский обеспокоился — пусть лучше будет цензура, там ведь ничего такого нет. Ничего такого, чего нельзя. Вот с его новой прозой — его даже вполне лояльными и ортодоксальными статьями — дело обстояло хуже. Цензура их не пропускала. «Но ведь там тоже ничего нет! — удивлялся Жуковский. — Ничего такого, чего нельзя».
Он писал друзьям с осторожностью: «На цензуру я не гневаюсь: она действует, как велит ей натура ее».
И все же, беседуя об этом с Гоголем, не сдержал обиды. Правда, опять не на цензуру высказал обиду, а на публику: более половины тех, кто купил первую книгу его «Одиссеи», во вторую заглянуть не удосужились. Гоголь кивал огорченно: он считал «Одиссею» трудом замечательным и нужным сейчас первоочередно.
— Что касается прозы моей, то с цензурой я вообще возиться не намерен, — сказал Жуковский. — Стоит ли труда бороться, чтобы что-нибудь напечатать! У нас нет настоящего читателя — есть одна необходимость у людей убивать как ни попало время читаемою книгой.
— А все оттого, что почитают народ наш глупей бревна и выбирают, что ему читать! — сказал Гоголь, и Жуковский не удивился. Когда речь заходила о кровном, о литературе, Гоголь нередко забывал самые благонамеренные свои теории. А порой даже начинал острить по-старому. Правда, все реже и реже…
Гоголя поразило, что к Жуковскому могут применяться те же мерки, проявляться то же недоверие, что к другим. Но сам Жуковский знал, что это так. Еще в прежние времена, когда он был воспитателем Наследника и другом императрицы и виделся со всем семейством чуть не ежедневно, цензура держала его «Смальгольмского барона», из-за того только, что там упомянута была Иванова ночь. Пришлось объяснять господам цензорам, что слово «знаменье» в рурском языке относится не только к предметам священным…
Невеселое подходило Рождество 1848 года. Одно утешение было — ребятишки, вон и сейчас возятся у балконной двери, лопочут по-своему… Чу, затихли что-то. Жуковский обернулся: глядят оба вниз через балконное стекло. Подошел, взглянул вместе с ними…
Над Майном стоял густой туман, и весь тот берег, все его строения были покрыты густым белым облаком. Ничего не было видно, кроме одного золотого креста церкви, который сиял в голубом небе над облаками, покрывавшими землю. Точно слово, слышанное Константином: сим знамением победишь. Только тут знамение уже в том, старом смысле. В котором цензура не пропускала…
А новый год смешал всю хронологию, и дни стали веками. Европа бурлила новой революцией. Жуковский и Рейтерн наперебой шелестели газетой и видели, что опять все вчерашнее перечеркнуто, герои объявлены трусами, а лозунги вчерашние устарели уже.
— Что думал вчера, противно сегодняшнему, — изумленно говорил Рейтерн. — Что б это значило?
— Это значит, что скоро наступит вечность, — мрачно пророчил Жуковский.
Франкфурт был еще пока спокойным, но ненадежным убежищем. Но истинным убежищем покоя была, конечно, Россия.
— Россия теперь ковчег над взволнованною Европой… — говорил Жуковский Рейтерну, и вспоминались ему при этом долгие беседы с Хомяковым и Тютчевым в Эмсе, а еще больше — с Гоголем. — Мы будем ни Азия, ни Европа, мы будем Россия, самобытная, могучая Россия, не бот, прикрепленный к кораблю европейскому, а крепкий русский корабль первого ранга, отдельно от других, под своим флагом плывущий путем своим…
Рейтерн слушал внимательно. Фрау Рейтерн испуганно шевелила губами, перебирая четки.
Все согласны были, что хорошо было бы двинуться сейчас в Россию, но здоровье Елизаветы пока не позволяло этого. Да и сам Жуковский чувствовал себя гораздо хуже, чем всегда. А все же весной казалось ему, что он уже на пути в Россию. Отправив Елизавету в Эмс, он остался на время во Франкфурте, чтобы уложить вещи и отдать их попечению извозчика. Потом ему предстояло еще недели четыре пролечиться самому в Эмсе, а там уж — только бы путь был открыт еще в Россию. Тучи над Германией сгущались все грозней…
В Эмсе, и среди русских, и среди немцев, трудно избавиться было от кипевших вокруг страстей и разговоров — о революции, о самобытном пути России.
— Ход Европы — не наш ход, — убежденно повторял Жуковский. — Что мы у нее заняли, то наше, но мы должны перерабатывать его у себя, для себя, по-своему… В этой отдельной самобытности вся сила России, которая представитель чистого патриархального монархизма…
Жуковский регулярно писал в это время письма Наследнику, живописуя новую европейскую революцию. Первая революция начинала с проповеди терпимости, новая — с проповеди безбожия. Сами благонамеренные реформаторы не знают, куда они ведут, но мы-то знаем, что желанное лучшее никогда еще не встретилось. Однако за спиной идеалистов-реформаторов стоят всегда жадные лавочники, которые и поживятся. Эгоизм и мертвая материальность владеют Западом, зависть и жадность…
Письма Жуковского Наследнику проникнуты были тревогой за судьбу России, за жизнь воспитанника. Но они не так просты, эти письма. Жуковский исподволь внушает Наследнику мысль о необходимости изменений, уступок. Старая мысль его снова присутствует: живи и давай жить другим. Есть «искусственные пролетарии», говорит он, которых произвело само правительство. Оно же их может и уничтожить, читай: освободить…
Описание же России, сияющей в самобытном величии, словно призвано повторить для Наследника все прежние наставления, невинно выдавая их за нечто уже осуществившееся:
«Россия вступила ныне в период внутреннего развития, твердой законности, спокойного приобретения всех истинных сокровищ гражданской жизни… Богатая и добрым народом, и землею для тройного народонаселения, и всеми дарами для живой промышленности, она как удобренное поле кипит брошенною в ее недра жизнию и готова произрастить богатую жатву гражданского благоденствия…»
Стоя у своего бюро в Эмсе, Жуковский представлял себе, как Наследник прочтет его письмо в летнем царскосельском павильоне, куда он так любил уединяться и где установил бюст своего наставника. Принесет ли жатву доброе зерно?
Тяга в Россию становилась все настоятельней. Он повторял по многу раз в день:
— Если бы у меня были крылья, я бы уже давно был в России.
Но крыльев не было, а была суровая необходимость и долг семейный. Оттого после Эмса был Баден. Эпидемия холеры и новые приступы жениной болезни остановили его уже на самом пути в Россию.
В Бадене он вдруг с отчаяньем принялся за работу. За сто дней напряженного труда перевел двенадцать песен «Одиссеи».
А потом в Бадене пролилась кровь. Началось отступление из Бадена, в тот самый день, когда произошла вспышка в Карлсруэ. Сам Жуковский назвал его: путешествие или бегство. Длинный состав был заполнен солдатами и повстанцами с косами, дубинами, заряженными ружьями…
— И прочими конфектами, — бормотал Жуковский, выглядывая на остановках из вагона.
Остановки были частые — крики, пьяные песни, стрельба…
Жуковский с тревогой вспоминал о Радовице. Нет, не благородному Радовицу совладать сейчас с этой стихией — нужны медные пушки Наполеона. Злодей расправится с революцией, а потом долго еще будет чтим в веках как фигура романтическая. Сейчас же, в этом крике, пьяном угаре, возбуждении, любая несправедливость, любое насилие может совершиться. Конечно, во имя равенства, свободы… Но где они? Придут ли?.. Во имя нравственности. Но от чего же человек этот темный, который пьян сейчас и орет похабщину, станет завтра нравственным, он или дети его, по своему подобию им взращенные? Нет, нет, не в этом угаре, не в злобе и мщении вызревает нравственность…
Елизавета стонала рядом, бледненькая, испуганная…
Так они добрались до Страсбурга. Оттуда перебрались в Базель. Потом в Берн.
Жуковский писал статьи о европейских событиях и отсылал их в Россию. Он осуждал революцию и сатурналии анархии, насилие, он возлагал надежды на фундамент самодержавия. Статьи были вполне благонамеренны. И все же напрасно он ждал, что статьи его будут напечатаны. Цензуре и Дубельту было виднее, что печатать. Они считали, что лучше не поднимать слишком острых вопросов (независимо от того, как они решены), не вникать слишком глубоко в сферы духовные, не называть вещи своими именами, не приучать публику к рассуждению, не давать ей свежей информации…