и в омрачённую душу. Упрямец настаивал на своём с такой силой, какую исповедник видел в первый раз в жизни, не встречая ничего подобного и у пожилых людей, не только в молодом ещё, распускающемся побеге страстной природы.
Весь вечер оставался Герасим погруженным в неотвратимую думу. После звона к вечерни он не вдруг стал на правило. Отходя же ко сну, сделал теперь лишние три поклона, сверх положенного, прошептав: «Преврати, Господи, ярость Львову в незлобие голубицы!»
Но прежде чем тушить свечу у налоя, сосредоточенный строитель-молельщик раскрыл служебник и загадал: получится ли просимое? Глаза его упали в книге на слова: «Смерть грешников люта!» Содрогаясь, перекрестился он и, опустясь на колени, долго стоял, воздев очи горе.
Суббота не выходил из кельи Панкратия. Разговелся один — пасхальным яйцом, принесённым ему от общего разговенья братий, и не искал ни встречи, ни новой беседы с Герасимом.
В день Радуницы, совершив поминовение усопших и выходя из часовни, строитель сказал брату Панкратию:
— Передай своему гостю, что ему у нас делать нечего... Теперь совсем поправился — может идти куды знает...
— Я, отче, попрежь ему говаривал не одиножды о сожитии с нами... по восприятии иноческа образа... и он не прочь был.
— Ему нельзя... отречься от мира, — выговорил неохотно Герасим и замолчал.
Словно перевернулось что, произведя глухую, но довольно ощутимую, мгновенную боль в сердце Панкратия при вести об изгнании Субботы строителем. Панкратий передал своему молчаливому сожителю по келье решение главы пустыни и услышал односложное: «Завтра!»
Наступило утро. Панкратий увидел Субботу уже сидевшим на постели своей и одетым в его кафтан, до того бережно висевший рядом с убогой рясой владельца кельи.
Испив воды, Суббота поблагодарил за гостеприимство брата Панкратия и просил его, если не в труд, указать выход из пустыньки просёлком на большую дорогу.
Панкратий не выдержал. Бросившись лобызать уходившего, он сунул ему в карман хлеба вместе с алтыном — единственной монетой, составлявшей всё наличное богатство нелюбостяжательного брата. Замахав рукой, когда Суббота отказывался брать дар чистейшей дружбы, он едва выговорил:
— Коня тебе выведу твоего!..
— Оставь на братию — конь этот не мой. Не коня, а шапку бы нужно.
Вместо ответа Панкратий снял с полки шапочку свою, надевавшуюся только в праздники, и подал её человеку, видимо чуждавшемуся его до сих пор, хотя, правду сказать, обязанному бы выказать со своей стороны, если ничем другим, то вниманием, признательностью за уход и гостеприимство. Субботе между тем и в голову не приходила эта обязанность за обуявшим его ум сознанием потери всяких надежд на счастье.
Сознание это приводило в ярость его молодое сердце, изведавшее разом гибель всего, что составляло его жизнь и счастье. Понятно при этом и упорство в отказе отцу духовному на требование его примиренья и забвения. Словом, молодой человек страдал, а мучения его старому монаху и представиться не могли во всей глубине и боли их, хотя бы и имел он возможность подумать поглубже над содержанием исповеди Субботы.
Из неё понял отец Герасим лишь кровность обиды и злорадство Нечая, нарушившего обещание своё, прибавив ещё глумление и оскорбление. Но силы любви Субботы к Глаше никак и не представлял Герасим себе, не испытав других бед, кроме гонения и унижений. Да и сам Суббота не думал признаваться на духу в своих ощущениях, считая их вовсе не подлежащими пересказу кому-нибудь. Он был натурой сдержанной и не легко поддававшейся чужому влиянию, без чего от подобных ему людей трудно ожидать полного откровения. С Панкратием Суббота опять составлял во всём полную противоположность, а больше всего разность выступала у них в складе понятий. Мало жил Суббота ещё на свете, но видел, как живут люди; знал и по себе судил о семейном приволье и свободе. Панкратий же сиротой рос в монастыре, вынес с годами из прожитого одну необходимость полного подчинения, у него не было побуждений подчинить себе волю другого изучением его слабых сторон. А только искусно действуя на них, мы заставляем человека самого высказываться.
Так Панкратий и Суббота при теперешних обстоятельствах не дошли до сближения. Оно между тем было так близко. Даже в ту минуту, когда Панкратий вывел Субботу на дорогу и махнул рукой в ту сторону, куда идти по ней пешеходу, он не мог говорить, задушаемый подступом слёз. Почему текли они у него, он и сам не понимал, быстро отвернулся и пошёл назад, дав волю сдерживаемому потоку. Суббота бросился было за ним, но какая-то сила приковала ноги его к земле. Оборотись Панкратий случайно, может быть, не так бы скоро воротился он в свою пустыньку, зато утешен бы был излиянием дружбы в такой полноте, какой никто ещё не оказывал в жизни. И Суббота, вероятно, стал бы не тем после переворота и душевного отдыха. Душа молодого человека искала теперь предмета для сочувствия, готовая ни на что не обращать внимания, кроме вызова теплоты чувства, даже самой ничтожной и ненадёжной; не хватало одной искры огня, чтобы разлиться пожаром.
Голова его была подавлена наплывом дум — в совокупности тяжёлых, но по одиночке не заключавших ни колючести болезненной, ни приманки обольстительной, а какую-то торопкость исканья чего-то неизвестного, неведомого. В этом исканье прежде всего пробивалась жажда новизны ощущений. Неприглядный лесистый путь, по тропке, между рядами похожих одна на другую сосен не только не притуплял этого ощущения, но, говоря точнее, пожалуй, изощрял его, доводя напряжение это до высшей степени по мере телесной усталости от скорой ходьбы. Быстроты её Суббота не мог заметить сам, побуждаемый надеждой отыскать жильё и десять раз обманутый в своих ожиданиях. Издали ему казались похожими на избу то песчаный холмик между соснами, на повороте дороги, то кем-то заготовленные весной и просушиваемые на солнце пластины, приставленные к какой-то загороди, то избушка в самом деле, но необитаемая, без окон, дверей и потолка, у края дороги.
Вот уж начал спускаться и беловатый сырой туман, набрасывая дымчатый полог на лесную глушь. Стало приметно темнеть. Хотя время от времени то тут, то там между соснами прорывались трещины света, указывая на близость поля. Вот и лес перемежился перед пологим скатом, из-за которого потянул в сторонке дымок. Ещё немного — и открылась усадьба: изба с двором и всякими хозяйственными пристройками. Яркими точками блестели волоковые окна избы, где огонь уже был подан.
Подходя к крылечку, Суббота услышал говор нескольких голосов, но, не подумав ни о чём, взялся за скобку двери и, растворив её со скрипом, вступил в избу.
Изба была чистая, обширная, и обилие всякой домашней утвари, размещённой по настенным полкам да на голбце печи, указывало достаток хозяев. При редкости жилья в здешней стороне — смежной с литовским рубежом — доходно было пускать на ночлег, и плата за него давалась охотно застигаемыми тёмной ночью, совсем уже сгустившейся теперь. Изба, в которую случай завёл Субботу, совсем приноровлена была для получения возможно большей выгоды от ночлежников. Кроме широких лавок вокруг стен, предлагались для спанья и полати, занимавшие больше половины всей внутренности чертога, где, как в ковчеге, всякой твари было по паре, и всё сборище могло предаваться любому занятию. На этот раз только исключительное внимание всех обращал на себя глава ватаги весёлых. Правда, из угла два тоненьких голоска затягивали, — стараясь наладить на весёлый мотив «Как во городе было во Казани!» — но, никем не поддерживаемые, затихали, чтобы опять возобновляться, не рассчитывая на большую удачу.
У печки сидел цыган с волынкой; двое татар в тюбетейках чинили обувь; латышей, никак, двое, в белых малахаях, распоясывались, готовясь лезть на полати; оттуда же торчали, смотря вниз, пять либо шесть ребячьих голов. В большом углу перед столом, накрытым скатертью — только без хлеба-соли покуда, — лежали гудок да балалайка. На лавках, около стены и на особой, отдельно приставленной к столу, расположились человек семь весёлых; а набольший у них, здоровый мужичок средних лет, в пестрядинной рубахе и суконных шароварах, величаемый Тарасом-Чистоговором, или иначе Угаром, держал в руках странный инструмент и складно, несколько нараспев, высчитывал его достоинства в виде бесконечных прибауток: «Нашего бубна всласть заслушивались князья да бояре да купецкие люди постаре, а молодшим мы его не покажем, не токма что не расскажем. А коли ково, примерно, захотим уважить, должон тот самой нашу ватагу поотважить: мёду крепкого поставить, чтоб щедродателя позабавить. А бубен наш не какой ни на есь, а заветной, величеством взаправду приметной...»
И действительно, в руках краснобая был чудовищной величины двойной бубен, с тремя днами из пузыря и с двойным рядом прорезов для бубенчиков. Поясняя устройство этого орудия своего изготовления, повествователь время от времени ловко ударял тылом ручной пясти то по одной, то по другой стороне натянутого пузыря — и при этом раздавался звук очень своеобразный, хотя далеко не приятный. Скорее всего гул от него можно бы было приравнять к тявканью шавок, покрываемому сиплым лаем породистого старого пса, прикованного на дворе на цепь и на холоду несколько осипшего.
«А бубен наш красу составит всякие беседы, про его сласть вели не раз споры ближные соседы. Лука с Данилой друг другу в бороду вцеплялись и сами потом удивлялись, што про што их до воительства довело, на сущее зло. Не одна ли словно друг другу поперечка. Не хотели друг другу уступить ни словечка. Один по сущей истине бубён величал, а другой супротив ему кричал: бубен твой хвалёной ни к чёрту годится, как же ты, дурень, смеешь им хвалиться. А Данила — эдак, брат, не годится. Коли не мастероват изловчиться сей музыке сласть придать, так не тебе её и в руки брать. Кто же тебя слушать захочет, коли пускаешься морочить, будто игра на бубне не отменная, не звучная и не мерная и твой дух не увеселяет?.. С лавки сидячи в пляс подмывает, коли умник на нём заиграет. А дурень, коли за что ни на есть возьмётся, вестимо, пути не добьётся».